А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Сладко-сладко. Вдыхая горький запах трубочного табака, которым он весь пропитался.
А если он меня прогонит? Такой вариант ведь тоже возможен, если учесть крутой нрав этого мужлана. Возьмет за шкирку своей лапой и вышвырнет из спальни, как шкодливого котенка.
Ну и пускай! Тем хуже для него. Значит, он не достоин моего чувства. Я как-нибудь переживу такой удар. Мы, женщины, выносливы, как кошки. Я где-то читала, что в Ленинграде во время блокады, когда давали по 125 граммов хлеба в день на человека, мужчины умирали от голода первыми. А женщины умудрялись все перетерпеть и даже выжить. Вот и я выживу. Одна со своим горем. Никто не увидит моих слез. А вот он, негодяй, еще вспомнит, что упустил, возможно, лучший момент в своей жизни, последний шанс на склоне лет любить и быть любимым. И умирая, будет горько плакать скупыми мужскими слезами и, уже в агонии, в предсмертном бреду будет повторять еле слышно мое имя. И люди вокруг будут пожимать плечами и диву даваться, кто же эта загадочная женщина, чье имя шепчет с благоговением умирающий Б.С.?
Ну какая же я дура! Совсем похоронила ни в чем не повинного Б.С. Вот так всегда со мной! Вместо того, чтобы действовать быстро и решительно, я начинаю фантазировать, рассусоливать, потом, глядишь, и не смогу вспомнить, с чего это я все затеяла. Типичные интеллигентские выкрутасы. Как говорит Б.С.
Пойду.
Я высунула ноги из-под стеганого одеяла, нащупала пальцами мягкий ворс ковра.
Как же я пойду? Я не захватила с собой ночной рубашки. У меня нет тапочек. Нет халата. Я — абсолютно голая. Только тоненькие трусики на мне. Тем лучше. Как говорил дедушка Сема, товар лицом. Пусть видит, что имеет. Я даже не прикрою руками свои грудки. Они у меня хорошенькие-прехорошенькие. Мне нечего стесняться. Тем более, что Б.С. — врач, а врача стесняются только жалкие провинциалки.
Когда я беззвучно открыла дверь и выглянула из моей комнаты, храп мерзкой Джерри усилился, и в кромешней темноте гостиной алели последние угольки в погасшем камине. Это помогло мне сориентироваться, и я пошла, ступая на цыпочках, по бесшумному ковру, пропустила одну дверь и возле следующей остановилась. Окно в комнате было затянуто толстой шторой, и я не могла сообразить, где кровать. Он не храпел и вообще не проявлял никаких признаков жизни. Значит, не спит и видит меня, потому что его глаза привыкли к темноте. Крепкий запах трубочного табака защекотал мои ноздри — верный признак, что он здесь, в этой комнате, и я не ошиблась дверью.
— Оля? — послышался его низкий голос откуда-то слева.
— Да, Б.С., это — я, — прошептала я одними губами, и у меня сразу пересохло в горле.
— Почему ты не спишь? — он зашевелился в постели, и кровать загудела под ним.
— Я… я… к вам пришла… Мне не спится.
— Это что за ночные визиты? — совсем не строго спросил он. — Спать надо.
— Вы рассуждаете, как маленький… спать надо. А если не спится? Он рассмеялся, невидимый в темноте.
— Закрой двери. Этот кошмарный пес своим храпом будит во мне зверя.
Я прикрыла двери, сразу приглушив храп собаки.
— Что же делать будем? — спросил Б.С.
— Можно, я у вас останусь? Я много места не займу в кровати. Я же маленькая.
— Ну, иди сюда, маленькая.
Сердце у меня запрыгало в груди, как кузнечик. Я пошла вслепую и стукнулась коленками о край кровати.
— Погоди, я зажгу свет.
— Не надо! Я — раздета.
— Эка невидаль, — он улыбнулся в темноте, но света не зажег. Он протянул руку, нащупал мое плечо. Я села на кровать. Он поднял край одеяла, и я юркнула туда, в тепло, уткнувшись в волосы и мягкие мускулы. Б.С. тоже спал без пижамы. Мы ведь ехали сюда, не думая ночевать, и ничего не прихватили с собой, а хозяева не догадались предложить что-нибудь из своего запаса. Хотя, если б и предложили, то пижама мистера Крацера налезла бы Б. С только на нос. Как любила выражаться в таких случаях бабушка Сима.
Но он был не совсем голый. А то бы я умерла от страха. На нем, как и на мне, были трусики. Я это почувствовала коленками.
Б.С. обнял меня, и я утонула в его мускулистых руках. Чуть не задохнулась, так мне стало жарко и тесно.
— Итак, маленькая женщина, теперь твоя душенька довольна?
— Угу, — промычала я.
— Тебе тепло?
— Угу.
— Не тесно?
— Нет.
Я слышу, как бьется сердце Б.С. Бух! Бух! Удары словно молотом. Он тоже взволновался. Боже! Значит, я ему не безразлична. Значит, я вызываю у него возбуждение. Сомнений быть не может. Я это ощущаю коленками. И колени мои ноют, как от ожога.
— А может быть, ты, согревшись, пойдешь к себе?
— Не-ет. Не гоните меня, Б.С. Миленький, хороший. Оставьте меня у себя. Я буду лежать тихо-тихо. Я вам не помешаю.
Его борода легла на мою голову и спуталась с моими волосами. От него пахнет мужским потом. Такой терпкий и вкусный запах. Какой бывает только у очень крепких и здоровых мужчин. Я слышала однажды, как мама в спальне шептала Б.С., что запах его тела ей приятней самых дорогих духов. У нас с ней одинаковый вкус. Что значит — гены!
— А ты знаешь, дитя мое, что это уже не игра?
— Я не играю. Я вас люблю.
Сказала и осеклась. А вдруг он мне — коленом под зад и вытолкает из-под одеяла: марш к себе, негодная девчонка!
Нет. Лежит тихо. Только сердце: Бух! Бух!
— Не рано ли, Олечка? — спросил он вдруг охрипшим голосом.
— Самое время, — шепчу я пересохшими губами. — Джульетта полюбила Ромео в моем возрасте.
— Ну, какой уж я Ромео? Я его папаша, по крайней мере.
Я ловлю губами завитки волос на его груди и сжимаю их.
— Беда мне, с тобой, — вздыхает Б.С. — Знаешь ли ты, как это на юридическом языке называется?
— Что?
— То, что ты предлагаешь мне. Это называется растлением малолетних и карается самым суровым образом. Ты отдаешь себе отчет, на что ты меня толкаешь?
— А вы боитесь?
— Ну, положим, я не робкого десятка… Но, понимаешь…
— Что понимать? Что вы — трус? Ради любимого существа боитесь рискнуть? Тюрьмы испугались. В прежние века рыцари ради дамы сердца шли на поединок и погибали… а вы…
— Постой, постой… Не горячись… — Кто это — дама сердца? Ты? Ленивая девчонка, не помогающая маме по дому и приносящая из школы плохие отметки? Да будь я твоим папашей, я бы взял ремешок и выпорол тебя по этой попке.
Его ладонь легла сзади на мои ягодицы, полностью охватив. И сжала так, что у меня сладко заныло в переносице. Я прижалась обеими грудками к его животу и снова услышала, как сердце его, словно помпа, качает кровь.
— Вот я сейчас тебя выпорю.
— Пожалуйста. Делайте со мной все, что угодно. Я — ваша.
— А знаешь ли ты, что то самое, что ты мне предлагаешь, поначалу доставит тебе только боль?
— Знаю. Читала.
— Одно дело — читать.
— Я не боюсь.
— Зато я боюсь. Как врач. Ты же еще не созрела. У тебя еще не было менструации. Не было?
— Ну и что?
— А до менструации связь с мужчиной просто опасна для твоего здоровья. Тебе будет нанесен непоправимый ущерб с очень тяжелыми последствиями. Олечка, милая, ради тебя и твоего будущего я не воспользуюсь твоей минутной слабостью. Хотя, честно признаюсь, мне очень лестно твое увлечение мною, и мне стоит немалых усилий сдерживать себя.
— Трус! Жалкий трус. Хоть и моряк. Ненавижу вас всех, таких рассудительных и умных. Все-то вы знаете! Что хорошо и что плохо! Что можно и что нельзя! Ну и что? Хоть капельку от этого вы стали счастливей?
Он молчит. Должно быть, я задела какую-то потаенную струну в его душе.
— Б.С., простите меня, миленький. Я — глупая. Ну, скажите вы мне, умный человек, сколько мне еще терпеть? До первой крови?
— Тоже рано. Не советую. Ты должна окрепнуть. У тебя косточки еще слабенькие. Как у птенчика.
— Ну, так когда же? Когда я созрею? Через год? Через три?
— Когда у тебя вырастет зуб мудрости.
— Когда это будет? — протянула я.
— Не успеешь оглянуться.
— Но ведь тогда все по-иному будет. Я буду мудрая. И циничная. У меня не будет свежего чувства, как сейчас, когда я еще совсем глупая и моя голова чиста от подленьких мыслей. Ну, скажите, тогда-то вы меня не оттолкнете?
— Если буду жив, — улыбнулся он, отчего борода его зашуршала на моей макушке. — Я тебе тогда не понадоблюсь. Вокруг тебя такие мальчики будут увиваться! И ты будешь так им кружить головы…
— Буду мстить им за вашу рассудительность.
— Вот и договорились. Спи давай.
Я повернулась к нему спиной и свернулась комочком. Мне тепло и хорошо. Я засыпаю счастливая.
Но мне что-то мешает во сне. А, это Б.С. захрапел. Ой, как сильно! Ну, точно, как этот пес Джерри.
Я открыла глаза. Господи, где я?
За большими окнами гостиной синеет рассвет. И даже видны черные силуэты голых деревьев.
Кто-то сопит и булькает под моим ухом. И остро, до тошноты разит псиной.
Джерри, жирный, неповоротливый пес положил лапу на мое плечо, а я уткнулась головой в его мягкое, обвисшее брюхо. Я лежу у камина, на ковре и проспала полночи, прижавшись к этому гадкому раскоряченному псу с мокрой слюнявой мордой.
Вот куда меня, лунатика, занесло!
Я вскочила, трясясь от озноба, побежала в свою комнату и укрылась с головой под одеялом.
Утром, когда мы уезжали с Б.С., ничего не подозревавшим, как я его ночью соблазняла, он, включив отопление в машине, повел носом, поморщился и сказал:
— В этом доме все провоняло псиной. Даже от тебя разит. Приедем, сразу прими душ.
На нашей линии метро ходят старые допотопные вагоны — облупленные коробки с железными скамьями, и грохот в них стоит такой, что пассажиры, разговаривая, кричат во все горло. Моим барабанным перепонкам достается, и я почти ничего не слышу, что говорит мне папа, который, сидя рядом со мной, сопровождает меня в школу.
Он говорит, а я не слышу и даже не стараюсь что-нибудь разобрать. Но киваю. Это его удовлетворяет, и он не умолкает всю дорогу. Он это называет пообщаться с ребенком, войти в контакт. А читает он мне скучные поучения, как жить. Так сказать, передает крупицы своего драгоценного житейского опыта.
Когда мы расстаемся возле школы, он удовлетворенно подводит итог своей лекции:
— Вот видишь, ты узнала кое-что новое, стала чуточку мудрее.
Счастливый человек. Ему ни разу не пришла в голову мысль, что я ничего не слышала, и он напрасно сотрясает перегретый спертый воздух вагона метро.
Мы едем, покачиваясь вместе, в ритме стука вагонных колес. Его голос журчит над моим ухом: бу-бу-бу, а мои мысли далеко, и глаза блуждают по пассажирам. По женщинам, в первую очередь. Они недавно вылезли из постелей. Со смятыми, припухшими лицами, со всклокоченными волосами. Женщины по утрам до того, как они наложат на лица толстый слой краски, похожи на ведьм. Я это наблюдала в нашем доме. Моя мама, хоть спит отдельно от Б.С. В другой комнате. И появляется на люди, пред светлые очи своего возлюбленного без всяких следов ночных кошмаров. На лице — краска, на ресницах — тушь, волосы уложены. В таком виде она вполне съедобна.
А вот эти женщины, что едут со мной в вагоне, каждый день одни и те же, вернее всего, спят в одной кровати со своими мужьями и любовниками и утром доводят их до тошноты своим видом и запахом изо рта. Вот дуры безмозглые! Сами роют себе могилу. Уж где-где, а в Америке самый бедный человек может себе позволить спать в отдельной комнате, а они, даже имея много денег, все равно норовят всю ночь толкаться с мужчиной в одной кровати, словно боясь упустить его в ночной тьме, и этим приедаясь ему как оскомина.
— Бу-бу-бу, — гудит над ухом отец, и, напрягшись на миг, я улавливаю слово-другое, вроде «самостоятельность», «уважение к старшим».
Бог ты мой! Он еще надеется завоевать мое уважение. Непроходимая наивность. Я краем глаза, снизу, взглядываю на него.
У него тонкое, даже красивое лицо. Немного женственное. И одет со вкусом. Женщины в нашем вагоне поглядывают на него с интересом, даже строят глазки, интимно улыбаясь.
Пассажиры, едущие по утрам в одно и то же время, знают друг друга в лицо. У моего отца в вагоне несколько поклонниц. Надо будет их как-нибудь огорошить, шепнув, что он — гомосексуалист.
Я смотрю на лица женщин. Одни задумчивы, не могут вырваться из круга своих забот. Даже шевелят губами, продолжая прерванную ссору. Другие тщатся выглядеть лучше, чем они есть. Стараются смотреть на соседей независимо. А есть и просто кокетки, которые несут свои потертые жизнью, не первой свежести лица, как вывеску рекламы, будто предлагают каждому прицениться.
Помада, тушь и краска сделали эти лица неживыми, манекенными. А уж состроить томный глупый взгляд научились у своих кумиров в телевизоре. Сидят они в модных и недорогих шляпках, с серьгами в ушах, затянутые в пальто, утонув подбородками в меховых воротниках, и имеют вполне привлекательный вид. По крайней мере, так думают они.
А я по скверной своей привычке рисовать карикатуры вижу то, что скрыто от глаз под слоем одежды. Вижу кишечник, в котором пузырится, перевариваясь, наспех проглоченная за завтраком пища, остатки дерьма в желудке, который им не удалось до конца очистить в туалете, несмотря на все потуги.
— Бу-бу-бу, — не умолкая гудит над ухом отец, и я улавливаю конец фразы, — …сделать так, чтобы тебя уважали окружающие.
Окружающие, по крайней мере, в вагоне метро, мне опротивели до смерти, а уж их уважение меня интересует не больше, чем прошлогодний снег. Так же, как и нотации отца. Но он — профессиональный лектор. Пусть сотрясает воздух, репетирует. Тогда уж бы дул прямо по-английски. Лекция на русском языке — не ходовой товар в Америке.
До моего слуха доносится резкий, раздражающий стук монеток о жестяную стенку банки. Я еще не вижу за спинами пассажиров вошедшего в вагон нищего с монетками в пустой банке из-под пива, но стараюсь угадать, какой сегодня «обслуживает» нашу линию. Их здесь несколько нищих, по очереди обходящих вагоны с грохочущей жестянкой в протянутой руке. Один — черный, толстый до безобразия, со слоновой болезнью и, видать, дебил, судя по мокрым губам. Другой — спившийся белый, волочащий ногу. В рваном пальто. Должно быть, специально разодранном, потому что вещи поновее и поцелее в Нью-Йорке выбрасывают на свалки и никто их не подбирает, кроме мусорщиков.
Сегодня была очередь третьего — слепого. Настоящего или притворяющегося, так и неопределила, но собака-поводырь в стеганом жилете, ленивая и безразличная, трется у его ног. Раз собаку дали — значит, без обмана, на самом деле слеп. На груди и на спине у него висят картонки с надписями, заранее благодарящими руку дающего и призывающими божье благословение на его сердобольную голову.
Слепец, не полагаясь полностью на эти надписи, тревожит совесть пассажиров истошными и требовательными воплями и сует грохочущую жестянку прямо в лицо. Кое-кто кидает по гривеннику или по четвертаку. Папа ничего не бросает в жестянку. Он занят чтением мне воспитательной лекции и только морщится, когда жестянка с грохотом тычется ему в нос.
Мне вдруг приходит веселая мысль в голову. А что, если б я пошла по вагонам с такой жестянкой и огорошила пассажиров совсем необычной тирадой:
— Подайте милостыню дочери гомосексуалиста!
Вот бы задвигались, зашевелились и полезли в кошельки. В Америке за удачную идею платят, не скупясь.
Снова кошусь на отца: не прочитал ли он мои мысли? Нет. Он, как токующий тетерев, все еще бубнит свое. Я киваю ему ободряюще. Это придает ему сил и вдохновения. «Уметь постоять за себя…», «быть внимательным к другим и требовательным к себе»…
Папа развелся с мамой еще в Москве и, уезжая, вместо алиментов на мое содержание оставил нам причитающуюся ему долю имущества. Формально он свободен от финансовых, обязательств. Но, тем не менее, подкидывает нам регулярно по паре сотен долларов в месяц. Это не так уж и много, но как добавка к маминому очень скромному жалованью как-то выручает нас. Папа это делает добровольно, без всякого принуждения и очень гордится таким проявлением благородства. Настолько, что упоминает об этом при каждом удобном случае. Вызывая у меня далеко не благодарные чувства.
Для меня загадка, когда он стал гомосексуалистом? Еще в Москве? Или здесь? Нахлебавшись вволю свободы и западной культуры?
С мамой об этом говорить как-то неловко. Сама я по молодости лет не проследила. Стану старше — узнаю.
Меня больше занимает, почему он стал гомосексуалистом. Ведь большинство мужчин все же остаются мужчинами. Он женился на маме по любви и, как не раз с гордостью похвалялась бабушка Соня, мамина мама, долго волочился за ней и чуть ли не на коленях умолял выйти за него замуж.
Из разговора взрослых я кое-что уловила. Остальное — за моими аналитическими мозгами.
Он рос единственным ребенком в семье. Его мать, бабушка Люба — женщина с железным характером, и ей бы быть артиллерийским капитаном, а не тихому, застенчивому дедушке Леве.
Значит, он жил с пеленок под рукой у властной женщины, которая с ним обращалась не как с живым человеком, а как с куклой. Она мечтала иметь девочку, а, когда родился мальчик, свою тоску по дочери проявляла весьма занятным образом: до трех лет наряжала сына в платьица и юбочки, отрастила ему длинные волосы и завязывала в них бант.
От одного лишь этого что-нибудь должно было нарушиться в психике у мальчика.
Но главная причина была в ином. Он рос почти безо всякого мужского влияния. Отец четыре года провел на войне, и все эти четыре года только женщины окружали мальчика. Потом вернулся отец без руки и совсем попал под каблук жены. Его голоса и не слышно было в доме. Да и сам дом — коммунальная квартира из семи комнат, где жили в тесноте семь семей, — была бабьим царством, по выражению бабушки Любы. Кроме безрукого дедушки Левы, ни один мужчина не вернулся в эту квартиру с войны. Остались шесть вдов с детьми. И мой папа рос в таком окружении.
Вот тут-то собака и зарыта.
Сколько я помню его, он никогда не был мужчиной в полном смысле этого слова. Как, скажем, Б.С. А всегда хрупкий, женственный, что воспринималось многими, как знак высокой интеллигентности. При каждом удобном случае он тщился изобразить из себя настоящего мужчину, эдакого рубаху-парня, забияку и хулигана, которому море по колено. Это выглядело смешно и нелепо. Даже для меня.
Помню, на даче, как-то вечером, когда мы шли лесом с электрички, за нами увязался пьяный. Простой русский мужичок, нажравшийся водки и искавший компанию. Ему почему-то приглянулась моя мама, и он стал изливать ей душу, размахивая руками и иногда задевая ее. Мама только посмеивалась. А папа вспылил.
Они сцепились с этим мужичком. Началась не драка, а цирк. Много крику и потрясений кулаками и ни одного удара. Папа бил мимо от неумения, а тот из-за того, что был пьян и еле стоял на ногах. Потом рухнул, зацепившись за собственные ноги, и тогда папа стал ботинками пинать его, лежачего. Даже кровь потекла у него изо рта. Мама испугалась. Я тоже. Мы с папой поспешили скорей домой, оставив его на дороге.
Потом я слышала, как на даче за ужином папа расписывал эту драку, и бабушки с дедушками ахали, поражаясь его смелости и мужеству.
— Я его, возможно, убил, — скромно поведал им папа. — Ну уж, по крайне мере, изувечил на всю жизнь.
На следующее утро я встретила у магазина этого самого мужичка. Меня он, конечно, не помнил, как и не помнил, что дрался с папой. На его лице никаких следов не осталось. Он стоял у магазина и просил прохожих купить ему четвертинку, потому что ему самому продавец водку не продавал.
За обедом я с наивным выражением на лице спросила всю родню, не слыхали ли они звуки похоронного марша? Все стали пожимать плечами, а бабушка Соня заметила, что о подобных вещах за обедом не говорят.
— Но это касается нас! — воскликнула я. — Хоронили того самого пьяницу и хулигана, которого вчера убил папа!
Все как будто подавились и замерли с непрожеванной пищей во ртах.
— Выйди из-за стола, негодная девчонка! — строго, как настоящий мужчина, рявкнул на меня папа.
Я заревела. Бабушка вступилась за меня.
Обед был испорчен.
Папа продолжает гудеть над моим ухом, вагон гремит на железной эстакаде, за окнами проплывают темные дома с грязным, подтаявшим снегом на крышах. Медленно кружит на своей оси световое табло:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18