А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Еще прежде он заметил, что внутреннее его отсутствие наглядно, хотя и в несколько необычном ракурсе, демонстрирует весьма старую проблему: действительно ли мы бодрствуем, бодрствуя, или же мы бодрствуем, спя. Однако у овощного ларька за преодоленной только что улицей ему нежданно помстилось, что эта спровоцированная чуждой волей прогулка с параллельным изучением содержимого интимных закромов напоминает своего рода следствие, подводящее промежуточный или даже конечный итог, после которого жизнь его неумолимо обернется воплощенным в судьбе приговором. Вряд ли милосердным. Это печальное наитие едва его не огорчило, но, спеленутый элегическим флером, он не смог бы в дальнейшем как следует сосредоточиться на представлении, что, видимо, не устраивало того, кто правил событием. К тому же вскоре случилось совпадение, безраздельно овладевшее его вниманием и поразившее его чрезвычайно.
Дойдя до Алтайской, некогда представлявшей собою своего рода полубульвар, в отличие от Типанова почти не обремененный автомобилями и за двумя плотными грядами разросшихся кустов отрадно сокровенный в сердцевине, он увидел, что кусты с укромными скамьями в шелестящих нишах исчезли, а место их занял зеленый войлок газонов. И тут реальное место и притворно омертвелое воспоминание впервые за сегодня сошлись воедино, ослепив такою невозможною свежестью переживания, что он застыл, будто напоролся глазами на фотовспышку. Когда-то здесь, отчасти прикрытая со стороны Ленсовета газетным киоском, стояла скамья... Середина августа. Вечер. Кажется, ему было двадцать четыре. Тогда он сидел здесь и, опершись локтем о колено, вполоборота смотрел на РЭ (Русская Элитная – так он ее звал, пытаясь скрыть ироничным покровом трепет слабевшего при ней сердца), в ушах которой подрагивали похожие на геометрическую задачу серьги. Теперь не было газетного киоска и не было пивного ларька на другой стороне улицы, овеянного густым бражным запахом и слюдяными чешуйками высохшей пены. Но видение ничуть не смутилось этим – оно клейко наложилось на нынешние руины, и старая китайская проблема, как песочные часы, кувырком решилась в сторону сна.
Они глубоко проникли друг в друга, объединив свои территории, чей ландшафт составляли милые капризы, трогательные секреты, невинные странности и прочие речушки и кочки, так что односторонняя попытка восстановить границу другим соправителем этой страны расценивалась бы как преступный сепаратизм. В те давние двадцать четыре он знал достаточно слов, чтобы назвать и даже умно и подробно уточнить свои чувства к РЭ. И он называл их, обходясь, впрочем, без уточнений, которые справедливо считал крючкотворством, чем-то вроде казенной описи клада. Заносчиво претендуя на объективность, теми же словами он называл и чувства РЭ, но зачастую выходило так, что даже при краткой разлуке он, наводя на резкость внутренний взгляд, с содроганием видел в ней всего лишь безупречное орудие пытки, поэтому в случае с РЭ готов был прибегнуть к уточнениям. Ни прежде, ни после ни одна женщина, в каком бы виде, каким образом и в какой последовательности явлений она ни возникала в его жизни, не вызывала столь томительных и острых переживаний, какие доставляла РЭ во всех видах, каким бы образом и при каких обстоятельствах ни приходилось им видеться. В свои двадцать четыре он также знал, что этот источник пряных, зашкаливающих по всем линейкам чувств способен его разрушить: ведь и простой контраст температур вредит тому, что считается прочным – от зубов до рояля. Сочувствуя судьбе испорченных вещей, едва не угодив по пути под тогда еще не умалившийся трамвай, здесь, на потаенной скамье у перекрестка с Алтайской, он прощался с РЭ. Именно так: не потому, что разлюбил или был оскорблен наконец-то не воображенной изменой – он себя предусмотрительно консервировал, чтобы не сноситься прежде гарантийного срока. Никогда и никому, кроме РЭ (тут, на скамье), он в этом не признавался, утоляя оперативное любопытство приятелей чепухой и полагая при этом, что если он лжет в ответ на вопрос, на который вопрошающий не имеет права, то ложь его ложью отнюдь не является. В тот день РЭ до немоты была поражена его малодушием. И хотя прощание сразу не осилило материал, растянувшись еще на полгода, стылый яд разлуки все же был впрыснут в их общую кровь именно здесь. Никогда и никому, даже РЭ, он не признавался, что жалеет о случившемся. Вернее – о недослучившемся. Вернее... Тут до него донесся дрожащий звук колоколов со звонницы брусничной церкви, который на таком расстоянии вроде бы не должен быть слышен.
Стоило этой давней истории во всей безжалостной полноте ожить на перепутье сирых окраинных улиц, как он подумал, что если следствие ищет подчистку на карте выданной свыше судьбы, то он уличен. Но вскоре он усомнился в догадке, ибо вынутое из тайничка больное и сладкое чувство стушевалось, и следствие – возможно, в поисках большей провинности – продолжило дотошные изыскания. Безвольно потакая событию, он также двинулся дальше, устремив стопы к трем стоявшим семейным рядком типовым магазинам, чьи стеклянные двухэтажные лица, однажды напросившись на комплимент дворового острослова, навсегда обрекли себя на драматическое имя «три сестры». И поныне отгораживались они от проезжей части милым провинциальным шиповником, хотя фасад средней «сестрицы» был теперь забран кирпичом с аккуратно выложенными арочными окнами. Однако ничего существенного, то есть качественно сравнимого со страстями по РЭ, ни ему, ни, вероятно, затейнику сыска в той местности не открылось. Как снулая рыба всплыл из детства бледноватый день, когда он вывел в спичечном коробке из найденной хвостатой куколки глазастую муху, подернутую пчелиным пушком, но радость открытия была отравлена отцовским всезнанием: «Навозная». Следом плеснул на изнанку чувств запахами и шорохами влажный Батуми, куда однажды занесло его в пору студенчества и где вечером на галечном пляже, засвеченном мощными прожекторами пограничников, он ел черствый хачапури, запивая его арбузом, и едва слышно, точно проверяя строй инструмента, повторял только что набело сочиненные строки:
Ты враг себе, сорока! Пусть же род твой
зачахнет от какой-нибудь болезни,
пусть кошка на тебе поточит когти,
а в руки дашься – раздавлю твой глупый череп!
Зачем, скажи, сюда ты прилетела?
Зачем напоминаешь мне о доме?
Были и иные видения, возможно, скрывавшие за своей пиктографией сообщения чрезвычайные, но бередили они лишь внешние, полурассудочные чувства – в глубине же душа его немотствовала. Конечно, не весь обнаруженный скарб представлялся ему находкой давней потери: кое-что запечатлелось весьма надежно, помещаясь ныне если и не под рукой, то где-то в ближней памяти, но такого было немного. Из всей проворной череды картин, высвеченных в планетарии его головы, знакомыми оказались обида на старшего брата-пятиклассника, поломавшего его можжевеловый лук, и ночь безбилетной поездки в Москву, проведенная в тесной и темной подсобке проводника, граничащей с клозетом. Он забыл бы и поездку, и ее досадный неуют, если бы случайно не обнаружил потайную дырочку, просверленную в соседнее помещение. Отчего-то выходит, что каждый относительно тех или иных своих существенных желаний пребывает в удручающем неведении. Неведение это не то чтобы полное или круглое, но имеет вполне определенную стать: странным образом голос той/того, кого полюбишь, оказывается в точности таким, какой, не ведая того, желался. Или Ахиллес: он не догадывается, что ему нипочем не настичь черепаху, но, обгоняя ее, понимает, что подспудно всегда хотел именно этой победы. Черепаха, в свою очередь, знать не знает, что ей дорог золотой ключик, пока не доведется с ним расстаться. Словом, чтобы толком наградить или внятно наказать, надо знать, чего хочет/не хочет объект твоего внимания. Однако есть просторная область умолчаний, где исполнение желания опережает желание, как вдох опережает спазм удушья, там бесполезны расспросы, ибо несвершенное желание немо. Приходится исследовать у жертвы опыт былого, который полон мусора, так как, затоваривая свою овощебазу, всякий полагает, что его долбаные проблемы кому-то интересны. А они скверно пахнут. Я бы сказала – смердят.
Вокруг такая чудная окрошка: глупое и умное, старое и новое, высокое и подлое – все важно, все нужно. Кому? Зачем? Все равно, что ответить, – истинная фантазия неуязвима.
Фантазия воюет с памятью, как расточительность – с накоплением. Они клюют друг другу очи. При этом накопление давно и начисто обессмыслено неизбежностью смерти и необъятностью необъятного. Равно как и достижения цивилизации своим существованием обязаны исключительно плохой памяти. Это я знаю точно, как сорок семь на семьсот двадцать восемь, как то, что порок подобен проказе – борьба с ним грозит борцу лепрозорием. Этим я владею. Что же неподвластно мне, черной птице с зеленой грудкой? Только та пустота, которая сильнее меня, потому что если она перестанет быть загадкой, то загадкой тут же станет все остальное. Единственное, что я знаю о той пустоте, это бесконечное: не то, не то, не то. Отсюда производят ложный вывод, что она всеведуща, всемогуща, вездесуща. Но это опять: то, то и то – а она, холера: не то, не то, не то...
Ложь – не вина, а безусловный рефлекс, как насморк и чтение в ванне. Карать и миловать за нее – не стоит пустой скорлупы и свеч. Унылое дело. Тот, кто пошел на мою песню, идет дальше, и нитка бус внутри него превращается в такого примерно рода дрянь, какую производит кишечник.
Пожалуй, я знаю, как обойтись с ним. Я, крысолов, заведу его напевом на водораздел, где уклон на обе стороны, и в какую ни катись, все равно попадешь в область самим собой отсроченного ужаса. Приблизительно как если заснуть в ночном автобусе, проспать свою остановку и на кольце, когда тебя растолкали и пассажиры растеклись к разным дверям, выбирать – через какую выходить тебе, потому что стоишь точно посередине. Но какую ни облюбуешь, а снаружи все равно ночь, какая-нибудь заледенелая Гражданка, и никто уже никуда не едет.
Улица предала его. Всеми своими домами, деревьями, витринами, прохожими, черствым, как хлеб, асфальтом, мусором, жестью крыш, подвальными кошками, ларьками, плоскими лужами – всем-всем, что составляет плоть ее, она его выдала. Но прежде, чем он бросится в бездну отчаянья, я вновь покажусь ему – я хочу с ним проститься. Ступай, дорогой, и пусть тебе навстречу не выйдет маска, под которой – гладыш (Notonecta glauca), способный выпить тебя через хищный хоботок. Ступай.
Жажда одиночества входит рывком, с низкого старта. Вот уже темнеет небо, и я – одна. Все остальное – смыто. Когда-то греки умели болтать и торговать. И до того достали друг друга, что осчастливили потопом не только Огига, но и Девкалиона.
Когда он подошел к оживленной улице Орджоникидзе, охваченной у перекрестка пестрым манжетом коммерческих ларьков, то заметил вдруг, что по небу катятся белесые кочаны облаков того примерно вида, какой, будь он исполнен на холсте, глаз зрителя незамедлительно изобличил бы в нереальности. Наблюдение это ничего не значило, кроме того разве, что к подражанию природе принято относиться строже и с большим недоверием, нежели к природе собственно. За деловито урчащим препятствием, в имени которого слышался жестяной петушиный клич, Ленсовета, стремясь к варварскому совершенству бумеранга, плавно забирала влево и здесь, почти вовсе безлюдная, вдохновленная сопутствующим линии высокого напряжения пустырем, зеленела уже напропалую. Тут были акация и барбарис, боярышник и калина, по-детски застенчивый ясень, клен и какие-то дикие травы, – благодаря им размашистые опоры проводов, за свой плебейский авангардизм невхожие в приличный город дальше передней, почти не раздражали взгляд своею нарочитой мертвой бестелесностью. Впрочем, от поворота до высоковольтной линии по прежним меркам была целая трамвайная остановка плюс еще один перекресток, а это значит, что, одолевая путь туда, где царила перечисленная ботаника, его озаряли видения пустые и несущественные. Благодаря этому он, способный к отвлечениям, успел пересчитать ребра на сорванном стручке акации и запустить репейником в кошку.
Отмахнувшись от безделиц за стеклышком калейдоскопа (калейдоскоп и планетарий, мистерия и сыск – это не путаница, это метафоры того, что оказалось неподвластным точному описанию), он заглянул в зрачки настороженно присевшей кошке и с опозданием поймал себя на том, что, проходя мимо «трех сестер», даже не повернул головы в сторону своего бывшего дома, который невзрачно серел напротив в щели между яслями и общежитием школы профсоюзов. Ничего знаменательного в этом не было – слегка досадно, не более.
Некоторое время он довольно безыскусно размышлял о счастье, придя к честному заключению, что когда летом, после ванны, он стоит в свежем белье на теплом ветру и ощущает свое чистое тело – это все, что ему о нем известно. Но вскоре своеволие его было пресечено шутливым подзатыльником очередного сновидения, напомнившего, как однажды в зоопарке он долго стоял у клетки с вдумчиво копошащимся барсуком: зверь ему нравился, попутным фоном позади взрывались возгласы проходящих мимо подростков и дам: «Смотри-ка – барсук!», «О, барсук!», «Это кто? Барсук?» – и тогда наконец он впервые понял, что такое народное прозрение. Несмотря на свою принудительность, эта зарисовка оказалась мила, хотя и несколько тороплива. Вслед за ней, похожее на зимнюю аварию в теплосети, в нем широко и жарко разлилось новое воспоминание, и это опять была РЭ: в теплой постели на выстуженной осенней даче, отважно выпростав на одеяло руки, они играли в «подкидного дурака» – проигравший должен был встать и приготовить завтрак.
Вскоре впереди показался приземистый аквариум станции метро.
Возможно, стекло и алюминий означали конец пути – в его случае он мог выглядеть как объявление приговора, – но здесь улица увлеченно скопировала повадку предмета, у которого прежде позаимствовала форму, и, пропустив его через трамвайные пути к галдящему и неприлично людному рынку, по нечетной стороне погнала обратно. И все-таки точка была поставлена – он чувствовал это по гнетущей, некомфортной пустоте внутри, словно содержимое его было сожжено, а зола не выметена.
Как и следовало ожидать по симптоматичной опустошенности, обратный путь не приготовил никаких зрелищ, отчего выглядел будничным и немного унылым, хотя антураж улицы во всем оставался прежним. Теперь он чувствовал усталость, которая была как будто слишком поспешной: ему часто случалось проходить и куда большие расстояния, ничуть не тяготясь одоленным путем. Он словно бы разрушался физически вслед за распадом внутренним, но это выявлялось каким-то полунамеком, из-за своей пластичной неопределенности совсем нестрашным.
Так, под сенью хрущевских пятиэтажек, имевших в своем показном неглиже довольно заспанный вид, он дошел сперва до Орджоникидзе, а после и до яслей, частично заслонявших его бывший, выведенный горбатой Г, дом. К этому времени он чувствовал себя уже не то чтобы развалиной, но порядком одряхлевшим и поизносившимся, чего никогда не замечал прежде вплоть до последней четверти часа. Поэтому в выжженном пространстве своего естества, при виде места, где прожил годы, которым отчего-то принято отдавать преимущество перед остальными, он не ощутил ровным счетом никаких движений. «Есть вещи, – подумал он, – которые нельзя подержать: время, имя, забвение...» – но мысль схлынула, как возведенный из воды кулич.
Возможно, будь он пристрастным материалистом, он бы просто истерся в пути, бесхитростно умалился до тлена, но этого не случилось. Должно быть, ему как колеблющемуся изначально было уготовано не преображение, а некая изысканная лазейка, тугой винт черной лестницы, добросовестная петля Нестерова – словом, осведомленное о своей природе и потому несуетное исчезновение. На перекрестке с Алтайской он кинул пустой взгляд в сторону несуществующей больше скамейки и на том месте, где стоял недавно сам, застигнутый врасплох пробуждением дремавшего Везувия, вновь увидел девицу в черном платье с бархатным жилетом. Она неподвижно стояла на тротуаре, по-прежнему демонстрируя себя со спины. Над ней и немного впереди на голубоватом небе клубилось что-то вроде тучи, не очень контрастной по краю, но у центра густой и тяжелой. Двое прохожих на ее стороне улицы замедлили шаг, и один из них, раскрыв яркий полиэтиленовый пакет, что-то поискал в нем – вероятно, зонт. Все было довольно обыденно, но при этом не скучно – ведь он ничего не ждал и даже куда-то двигался, – как вдруг в своих опустевших глубинах он ощутил неудержимое желание заглянуть в уже однажды ускользнувшее от него лицо. Отчего-то это показалось важным.
Сойдя с гранитного поребрика на асфальт, на это в целом дружелюбное пространство, где машины понимали толк в паузах, заботливо позволяя своим следам остыть, а дымам осесть, он сделал шаг в сторону вожделенного объекта – и ничего не случилось. Собственно, иного он и не предполагал, поэтому продолжил путь и дошел уже до тусклых желобков рельсов, когда внезапно из полунебытия возник абсолютно полноценный трамвай и, с опозданием издав перепуганную трель, накатил на него всею гремящею тушей.
Когда он поднялся, то, кроме подоспевшего страха, почувствовал в теле пружинистую легкость, хотя уже нипочем не помнил, почему должно быть иначе. Трамвай, слегка покачиваясь из стороны в сторону на разбитых путях, убегал в перспективу улицы, теперь как будто сделавшуюся роднее. Небо над городом было безоблачным и призрачно-вечерним, асфальт под ногами – сухим. Сзади доносился кисловатый запах разливного пива. Он отряхнулся и посмотрел вперед: от притаившейся за газетным киоском скамьи навстречу ему бежала РЭ... И тут ангел любви нажал кнопку «play».

1 2