А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Не устроишь жизни, в которой удовольствия преобладали бы, ибо жизнь по существу своему - деяние, а у нас самый смысл деяний подвергается сомнению. Это следует наименовать глупостью и даже свинством! Ибо, унаследовав великие труды людей прошлого, многострадальных предков наших, живя на крови и костях их, мы, пользуясь всем прекрасным, ничего не хотим делать к умножению его ни для себя, ни для потомков наших это свободно может быть названо поведением свиньи под дубом вековым, говорю я и - буду говорить!
Он высоко поддёрнул штаны, так что одна штанина выскочила из голенища, наклонился, заправляя её, и стал похож на козла, собравшегося бодаться.
- Всех больше лицемерят и лгут лентяи, ибо всего труднее в мире оправдать лень. Создана жизнь, но надо досоздать её до совершенства, и те, кто не хочет работать, должны, конечно, утверждать, что вся жизнь, вся работа предков - бессмысленна, бесценна...
Он выпрямился, красный, и, отдуваясь, сказал:
- Всем пользуясь - всё отрицать, эдакая подлость!
"Он - Евгению?" - думал Кожемякин, не без приятного чувства. Было странно слушать резкие слова, произносимые без крика, спокойным баском, но думы о Евгении мешали Кожемякину следить за ходом речи дяди Марка.
"Не воротится", - повторял он. Ему казалось, что до этого часа в нём жива была надежда встретить женщину, м теперь - сейчас вот - умерла она, и сердцу больно.
Попадья зажгла лампу, Матвей Савельев вскочил, оглянул комнату, полную сизого дыма, и, кланяясь плававшей в нём фигуре старика, смущённо, торопливо стал прощаться.
- Извините, засиделся, не заметил времени!
Все провожали его в прихожую и говорили обычные слова так добродушно и просто, что эти слова казались значительными. Он вышел на тихую улицу, точно из бани, чувствуя себя чистым и лёгким, и шёл домой медленно, боясь расплескать из сердца то приятное, чем наполнили его в этом бедном доме. И лишь где-то глубоко лежал тяжёлый, едкий осадок:
"Не воротится!"
Дядя Марк пришёл через два дня утром, и показалось, как будто в доме выставили рамы, а все комнаты налились бодрым весенним воздухом. Он сразу же остановился перед Шакиром, разглядел его серое лицо с коротко подстриженными седыми усами и ровной густой бородкой и вдруг заговорил с ним по-татарски. Шакир как будто даже испугался, изумлённо вскинул вверх брови, открыл рот, точно задохнувшись, и, обнажая обломки чёрных, выкрошившихся зубов, стал смеяться взвизгивающим, радостным смехом.
- Хороший народ татаре! - уверенно сказал гость Кожемякину. - Думают медленно, но честно. Они ещё дадут себя знать, подождите, батенька мой!
И уже по-русски начал рассказывать Шакиру, что в Персии явились проповедники нового закона, Баба, Яхья, Беха-Улла, и написана священная книга Китабе-Акдес.
- Сказано в ней, - слышал Кожемякин внятный, повышенный бас, - "пусть человек гордится тем, что любит род человеческий..."
Путая русскую речь с татарской, Шакир тревожно и жадно спрашивал о чём-то, а Максим, возившийся в углу, развязывая тяжёлый кожаный сундук, взмахнул головою и сказал:
- Им, татарам, да жидам ещё, конечно, надо всех любить - они в чужих людях живут.
- Ты бы, Максим, погодил со словами! - недовольно проворчал Кожемякин, а дядя Марк, быстрым жестом распахнув бороду, спросил:
- А нам, русским?
Максим, сердито раздёргивая верёвки, ответил:
- Мы - у себя...
- Он - дерзкой! - сказал Шакир, ласково смеясь. - Молодой такой!
Тогда Максим выпрямился, оглянул всех и, уходя из горницы с верёвкой в руках, буркнул:
- Молодость не грех, да и не глупость...
- Сердит! - весело крикнул дядя Марк вслед ему, и Кожемякин сконфуженно прибавил:
- Глуп ещё, вы уж не того...
Дядя Марк положил руку на плечо ему.
- У арабов, батя мой, есть пословица: "Глупость честной молодости поучительнее деяний злой старости".
И начал внимательно расспрашивать про Максима, выбирая из сундука бельё, книги, какие-то свёртки бумаг.
"Точно он - с ребёнком, со мной", - безобидно подумал Кожемякин.
Этот человек со всеми вёл себя одинаково: он, видимо, говорил всё, что хотел сказать, и всё, что он говорил, звучало убедительно, во всём чувствовалось отношение к людям властное, командующее, но доброе, дружелюбное.
В течение первого дня он раза два подшутил над Максимом, а вечером, в кухне, уже сидел на корточках перед его сундуком, разбирал книжки и, небрежно швыряя их на пол, говорил:
- Это - дрянь, это - тоже, - тоже...
Заложив руки за спину, рыжий парень стоял сзади него, искривив губы.
- Да вы сами-то - читали? - с сердцем спросил он наконец.
Дядя Марк подвинул к нему рукою отброшенные книги, предлагая:
- Бери любую, спрашивай, о чём в ней речь идёт, ну!
- Не хочу, - вздохнув, молвил Максим.
- Ага, струсил!
- Нисколько даже!
- Говори! Вот я тебе могу дать книжки, получше твоих.
Максим тоже присел на корточки, недоверчиво спрашивая:
- Дадите?
- Уж дам!
- У вас - про что?
- Про всё. Про жизнь, про народ.
- Народ я и без книг знаю, - сказал парень, снова вздохнув.
Дядя Марк крякнул, сел на пол и обнял колени руками.
- Знаешь?
- А конечно. Эка мудрость!
- Ты мне, брат, расскажи про народ, сделай милость! - попросил старик как будто серьёзно, а Шакир весело засмеялся, да и Кожемякину смешно стало.
- Хохотать - легко! - сказал Максим, вставая и сердито хмурясь. Схватил шапку, нахлобучил её и пошёл в сени, бормоча: - Для смеха ума не надо.
- Ого-о! - воскликнул старик, весело блестя глазами.
- Ухи надо трепать, - посоветовал Шакир, сердито взмахнув рукой.
- Зачем? Мы, брат, ему мозги встреплем...
Дядя Марк легко встал с пола, потянулся и сказал:
- Чайку бы попить, а?
"Упокой господи светлую душу его с праведниками твоими", - мысленно сказал Кожемякин, перекрестясь, и, взяв тетрадь, снова углубился в свои записи.
"Ко всякому человеку дядя Марк подходит просто, как будто давно зная его, и смотрит в глаза прямо, словно бы говоря взглядом:
"Не стесняйся, брат, видал я людей гораздо хуже тебя, говори всё прямо!"
Все и говорят с ним без оглядки, особенно Максим.
- Люди, - говорит, - мне подозрительны, правды ни в ком нет, доброта их обманна и не нужны они мне.
А дядя Марк смеётся:
- Так-таки и не нужны? Ты погоди, цыплёнок, кукареку петь, погоди!
Сердится Максим-то, а хмурость его как будто линять стала, и дерзостью своей меньше кичится он.
Вчера дядя Марк рассказывал Шакиру татарскую книгу, а я себе некоторые изречения её записал:
"Возьмите законы бога руками силы и могущества и покиньте законы невежд".
"Скоро всё, что в мире, исчезнет, и останутся одни добрые дела".
Впутался Максим, начал горячо утверждать, что русские проповедники умнее татар, а дядя Марк сразу и погасил огонь его, спросив:
- Ты прошлый раз говорил, что в чертей не веришь?
- И не верю.
- Так. А весьма уважаемый наш писатель Серафим Святогорец говорит: "Если не верить в существование демонов, то надобно всё священное писание и самую церковь отвергать, а за это в первое воскресенье великого поста полагается на подобных вольнодумцев анафема". Как же ты теперь чувствуешь себя, еретик?
Заёрзал парень, угрюмо говорит:
- Один какой-то...
Дядя Марк обещал ему с десяток других подобных представить, а парень просит:
- Серафима этого дайте.
Смеётся старик.
- Не веришь мне?
А Максим сердится.
- Не вам, а ему.
И на сей раз - не убежал. А Шакир, седой шайтан, с праздником, - так весь и сияет, глядит же на старика столь мило, что и на Евгенью Петровну не глядел так. Великое и прекрасное зрелище являет собою человек, имеющий здравый ум и доброе сердце, без прикрасы можно сказать, что таковой весьма подобен вешнему солнцу".
"Дни идут с незаметной быстротой и каждый оставляет добрую память о себе, чего раньше не было.
Писарь из полиции приходил, тайно вызвал меня и упрекал, что опять я пустил в дом подозрительного человека.
- Надо же, - говорю, - жить-то ему у кого-нибудь.
Допытывался, о чём старик говорит, что делает, успокоил я его, дал трёшницу и даже за ворота проводил. Очень хотелось посоветовать ему: вы бы, ребята, за собой следили в базарные дни, да и всегда. За чистыми людьми наблюдаете, а у самих носы всегда в дерьме попачканы, - начальство!
Дяде Марку не скажу об этом, совестно и стыдно за город. В кои-то веки прибыл чистый человек, а им уж и тошно.
Слушал я вчера, как он на заводе ребят про песни спрашивал и поговорки, а после, в горнице, за чаем рассказывал мне:
-- Поговорка - большая вещь, в ней народная мысль, как масло, густо сбита. Вот, примерно: "Коль народишко ссорится - воеводы сытно кормятся, а будь жизнь смирна - воеводам ни зерна". Другая: "Не там город, где городьба, а где ума поболе", - это народ сложил в ту пору, когда ещё цену и силу ума понимал верно. А пришло другое время, он отметил: "Силу копят не умом, а дубьём да рублём", "Не суй бороду близко городу" - замечаете: как будто два народа составляли эти речения, один - смелый, умный, а другой хитроват, но как будто пришиблен и немножко подхалим.
Пословиц он знает, видно, сотни. На всякое человечье слово надобно внимание обращать, тогда и будет тебе всё понятно, а я жил разиня рот да глядел через головы и дожил до того, что вижу себя дураком на поминках: мне говорят - "хорош был покойник", а я на это - "удались блинки!"
"Он, как и Евгенья, тоже в ссылке, в Сибири, был, а до ссылки смотрителем служил в духовном училище. Пострадал за книжки, которые не велят читать. Жизнь его очень запутана, и трудно разобрать, сколько раз он сидел по тюрьмам, а спросить - неловко. Сам он про себя не любит рассказывать, а если говорит, так неохотно, с усмешкой, и усмешка эта не нравится мне, скушно от неё на душе. От сидячей жизни, должно быть, он и стал таким непоседой, пяти минут не держится на стуле. Очень много в нём забавного: соберёт бороду, закроет ею рот и пустит в седую её гущу дым табачный, и дымится она, а он носом потягивает - доволен. Лысину чешет всегда в одном месте, над левым ухом, и всегда мизинцем правой руки, перекидывая её через голову. Штаны поддёргивает, словно бы заигравшийся мальчуган.
Он всё знает: заболела лошадь - взялся лечить, в четверо суток поставил на ноги. Глядел я, как балованая Белка косит на него добрый свой глаз и за ухо его губами хватает, - хорошо было на душе у меня. А он ворчит:
- Не балуй, ты, гладкая! Какая ты лошадь, ты - кошка. Просто - кошка ты! - И язык ей показал. Чудачина. Белка, чуя ласку, скалит зубы, играет.
Экое это удовольствие на хорошего человека смотреть. Хороший человек даже скоту понятен и мил, а у нас - в Сибирь его, в тюрьму. Как понять? Похоже, что кто-то швыряется людями, как пьяный нищий золотом, случайно данным ему в милостыню; швыряется - не понимает ценности дара, дотоле не виданного им".
"Рассказывал сегодня Марк, как чужеземцы писали о русском народе в древности: один греческий царь сказал: "Народы славянские столь дорожат своей честью и свободой, что их никаким способом нельзя уговорить повиноваться". Арабы тоже весьма похвально писали, норвежане и другие, всё замечая, что-де народ умный, трудолюбивый и смелый, а потом всё это пропало и как будто иной совсем явился народ. Фридрих, царь немецкий, говорил, что "народ глуп, пьян, подозрителен и несчастен". А один иностранный посол написал своим, что "народ привык-де к неволе, к низкому, бесчеловечному раболепию пред теми, кто всего более делает ему зла". Другой, тоже посол, записал, что "в народе русском самолюбия нет". А третий: "С этим народом можно делать всё, что хочет власть, он же ничего не понимает и, ничем не интересуясь, живёт, как во сне, пьяный и ленивый".
И таких отписок, в древности похвальных - семнадцать, а после, стыдных - двадцать две вынес я, со скорбью и обидой, на отдельный лист, а зачем не знаю. Странно мне, что с хулителями и некоторые русские согласны Тиунов, например, Алексей косой и Максим тоже. А к Максиму дядя Марк относится весьма лестно, просто по-отечески, только - не на камень ли сеет?
После этого разговора выпили мы с дядей Марком вина и домашнего пива, захмелели оба, пел он баском старинные песни, и опять выходило так, как будто два народа сочиняли их: один весёлый и свободный, другой унылый и безрадостный. Пел он и плакал, и я тоже. Очень плакал, и не стыдно мне этого нисколько".
"Максим денно и нощно читает Марковы книги, даже похудел и к делу своему невнимателен стал, вчера забыл трубу закрыть, и ночью мы с Марком дрожью дрожали от холода. Бог с ним, конечно, лишь бы учился в помощь правде. А я читать не в силе; слушаю всё, слушаю, растёт душа и обнять всё предлагаемое ей не может. Опоздал, видно, ты, Матвей, к разуму приблизиться".
" - Дело в том, - сказал он сегодня, час назад, - дело в том, что живёт на свете велие множество замученных, несчастных, а также глупых и скверных людей, а пока их столь много, сколь ни любомудрствуй, ни ври и ни лицемерь, а хорошей жизни для себя никому не устроить. В тесном окружении скучным и скверным горем возможна только воровская жизнь, прослоенная пакостной ложью, или жизнь звериная, с оскаленными зубами и с оглядкой во все стороны. Дни наши посвящены не любовному самовоспитанию в добре, красоте и разуме, но только самозащите от несчастных и голодных, всё время надо строго следить за ними и лживо убеждать их: сидите смирно в грязи и нищете вашей, ибо это неизбежно для вас. А они нам перестают верить и уже спрашивают: однако вы сами нашей участи избежали? Ах, говорим мы, - что в том? Все люди смертны, а царство божие - не от мира сего. А они продолжают не верить, покуда - тайно, а потом - явно не поверят, и в ту пору наступят для всех очень плохие, чёрные дни.
Эти его слова пролили предо мною свет на всю жизнь и потрясли меня своею простотой; открылось уязвлённое тоскою сердце, и начал я ему сказывать о себе.
- Вот, - мол, - скоро сорок лет, как я живу, а ни одного счастливого человека не видел. Раньше, бывало, осуждал людей, а ныне, как стал стареться, - жалко всех.
Подмигнул он, подсказывая:
- Хорошего жалко за то, что плохо ему, плохого за то, что плох, - так?
Очень ловко умеет он подсказать слово в нужную минуту.
- Только, - говорит, - жалость - это очень обманное чувство: пожалеет человек, и кажется ему, что он уже сделал всё, что может и что надобно, да, пожалев, и успокоится, а всё вокруг лежит недвижно, как лежало, - и на том же боку. Кладбищенское это чувство - жалость, оно достойно мёртвых, живым же обидно и вредно.
Так все дни, с утра до поздней ночи в тихом доме моём неугомонно гудит басок, блестит лысина, растекаются, тают облака пахучего дыма и светло брызжут из старых уст яркие, новые слова.
Умилен я и растроган; ложась спать - благодарю господа за красу человека, созданного им".
"Максим, рыжий чёрт, устроил скандалище, и не иначе как сесть ему в острог: дал книжку дяди Марка Васе Савельеву, сыну трактирщика, а старик Ефим, найдя её, сжёг в печи, Васю же прежестоко избил, так что малый лежит. Вчера Максим отправился в трактир и там выдрал Ефима, позорнейше, за волосья и за уши. Экой необычный парень, даже дерётся неправильно, ну, разве это возможно пожилого человека за уши драть? Толкни, ударь, а так это и вчуже обидно! Всё как-то не по-людски и с неприятным форсом. Пришёл Ефим с подвязанными ушами, полиция пришла, был шум и ругань, Ефим трясётся и орёт неистово:
- Чернокнижники, фармазоны!..
Максим, зелёный со зла али с испуга, - молчит.
Я говорю:
- Рассчитаю тебя, брат.
Молчит, как земли наелся.
А Шакир, тоже неведомо почему, взвился турманом: серый весь, глаза горят, кричит Ефиму:
- Как можно книгу жечь огнём? Книга - святая, это от бога идёт книга, как ты можешь жечь её? Тебя судить надо за это.
Ефима, видно, это ошарашило, мягче стал, - татарина в городе весьма уважают за честность и очень удивляются ему. Однако всё записали, таскают Максима в полицию, спрашивают о чём-то, а он ходит мрачнее сажи и смолы. К мировому его потянут, не избежать.
Дядя Марк хорошо доказывал ему, что человека бить нельзя и не надо, что побои мучат, а не учат. Сначала парень слушал, цепко, точно клещ, впился глазами в дядино лицо, а потом - покраснел, глаза стали как финифть на меди, и ворчит:
- Он - зверь, я всех таких всегда буду бить.
Когда он спорить не в силе, то уходит прочь, вскинув рыжую башку и злобно сжав зубы; так и тут сделал.
Дядя Марк пустил дым вслед ему и сказал, качая головой:
- Властный парень! Трудно будет людям около него...
И долго рассказывал о том, что не знает русский человек меры во власти и что ежели мученому дать в руки власть, так он немедля сам всех мучить начнет, извергом людям будет. Говорил про Ивана Грозного, про Аввакума-протопопа, Аракчеева и про других людодёров. С плачем, со слезами - мучили.
- Может, - говорит, - потому мучили, что жарко добра хотели, и потому плакали, что не знали - каково оно, добро, и как его делать.
Хороша эта привычка у него - показывать при всяком случае, что и за злым может быть скрыто доброе начало, а всегда всему помеха - человечья чугунная глупость.
Особенно много говорил он про Аввакума, ласково говорил, а не понравился мне протопопище: великий изувер пред людьми, а перед богом себялюбец, самохвал и велия зла зачинщик. "Бог, - говорит, - вместил в меня небо и землю и всю тварь" - вишь ты, какой честолюб!
Я сказал про это дяде Марку, а он, внимательно в глаза мне поглядев, как будто согласился:
- Доля правды, - говорит, - и тут есть: способствовал пагубе нашей этот распалённый протопоп. Его невежеству и ошибкам благодаря изобидели людей, загнали их в тёмные углы, сидят они там почти три века, обиды свои лелея и ни во что, кроме обид, не веря, ничему иному не видя цены.
Евгеньины речи против его речей - просто детские, он же прощупал людей умом своим до глубины. От этого, видно, когда он говорит слова суровые, глаза его глядят отечески печально и ласково. Странно мне, что к попу он не ходит, да и поп за всё время только дважды был у него; оба раза по субботам, после всенощной, и они сидели почти до света, ведя беседу о разуме, душе и боге.
Показалось мне, что поп на бога жалуется и боится его, а дядя Марк говорит безбоязненно и внушительно.
- Ты, - говорит, - возьми бога как разум мира, не находящий покуда полного воплощения в несовершенном человеке, тогда всё будет и величественней и проще.
А поповы речи очень книжны, и понять их мне не под силу; мечется он, встрёпанный и воспалённый, пронзает воздух ударами руки, отталкиваясь от чего-то и как бы нечто призывая к себе, и видно, что дяде тяжело смотреть на него, морщится он, говорит мало, тихо и строго.
- Брось, - говорит, - ухищрения, думай проще.
Споры их трудные, но дядя, видно, одолевает попа: покипит он, покипит, попрыгает да и задумается. А однажды вскочил и, схватив дядю за плечи, кричит ему:
- Экой ты милый, экой умный и великодушный.
Дядя остановил его:
- Погоди, не хвали. Помнишь, что епископ Синезий о похвале сказал: "Похвала обольстительна, но пагубна; она подобна ядовитому питью, смешанному с мёдом, которое назначается для осуждённых на смерть".
Понравились мне эти слова, только не понял я насчёт питья, и он мне рассказал про философа Сократа, отравленного народом за отрицание бога. Всё бы надо знать, всё в прошлом интересно и поучительно, а я - точно крот, дневному свету неприятелем живу.
Оба раза вслед за попом являлась попадья, садилась и уголок, как страж некий, и молчала, скрестя руки на плоской груди, а иногда, встав, подходила осторожно к окошку и, прищурившись, смотрела во тьму. Дядя, наблюдая за нею, смеялся и однажды сказал:
- Не бойся, никого нет.
А она, обернувшись к нему, ответила:
- Напрасно смеёшься.
Всё это туманно для меня, а спросить не решаюсь".
"Померла казначейша Матушкина, сегодня хоронили, почти весь город вышел гроб проводить. Странно как видеть это: жила она жизнью недвижимой, а вот - оказалось, что все знали её, и много говорено о ней по дороге на кладбище сожалительного и доброго.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44