А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Сестру мою - тёткой, стало быть, пришлась бы тебе...
Большой рыжий человек вздохнул и, как бы жалуясь, молвил:
- Вот и опять... тут как только вспомнишь что-нибудь касательное жизни человеческой, так совсем невозможно про это ребёнку рассказать! Неподходящее всё... Ты иди-ка, посиди у ворот, - а я тут вздремну да подумаю...
Он разжал колени и легонько, заботливо отодвинул сына в сторону.
У ворот на лавочке сидел дворник в красной кумачной рубахе, синих штанах и босой. Как всегда, он сидел неподвижно, его широкая спина и затылок точно примёрзли к забору, руки он сунул за пояс, рябое скучное лицо застыло, дышал он медленно и глубоко, точно вино пил. Полузакрытые глаза его казались пьяными, и смотрели они неотрывно.
На все вопросы Матвея он неизменно отвечал:
- Не знаю. Кто его знает? Никто этого не знает...
Но иногда он, как будто совершенно опьянённый, начинал бормотать приглушённым голосом непонятные слова:
- Теперь - на дорогу бы выйти. Хохлы - они зовут дорогу - шлях. Шляются люди. Ежели всё прямо идти - куда придёшь в год время? Неизвестно. А в пять годов? Того пуще. Никто ничего не знает. А - сидят.
Потянувшись, он долго и пристально смотрел на свои ноги, словно не понимая, зачем они ему, а потом из его рта снова ползли одно за другим тяжёлые сырые слова:
- Во Пскове один человек говорил мне - я, говорит, шесть тыщ вёрст прошёл. Ну, что ж, говорю? Ничего, говорит. Видно, говорю, нет земле краю? Неизвестно, говорит. Потом - рубаху у меня украл.
Опять молчал, мысленно уходя куда-то, и, неожиданно толкнув Матвея, говорил:
- Ежели бы до морей дойти, - до предельных морей, которые без берегов лежат. Каспицкое - в берегах. Это известно от киргиз. Они круг его обходят. Киргизьё - колдуны больше...
От этого человека всегда веяло неизбывной тоской; все в доме не любили его, ругали лентяем, называли полоумным. Матвею он тоже не нравился - с ним было всегда скучно, порою - жутко, а иногда его измятые слова будили в детской душе нелюдимое чувство, надолго загонявшее мальчика куда-нибудь в угол, где он, сидя одиноко целыми часами, сумрачно оглядывал двор и дом.
Дом Кожемякина раньше был конторою господ Бубновых и примыкал к их усадьбе. Теперь его отделял от земли дворян пустырь, покрытый развалинами сгоревшего флигеля, буйно заросший дикою коноплёю, конским щавелём, лопухами, жимолостью и высокой, жгучей крапивой. В этой густой, жирно-зелёной заросли плачевно торчали обугленные стволы деревьев, кое-где от их корней бессильно тянулись к солнцу молодые побеги, сорные травы душили их, они сохли, и тонкие сухие прутья торчали в зелени, как седые волосы.
Приземистый, построенный из кондового леса - в обхват бревно - дом Кожемякина стоял боком на улицу, два его окна были скрыты от любопытных глаз палисадником и решёткою, а двор ограждён высоким забором с крепкими воротами на дубовых вереях. Фасад, с резным крыльцом посередине, обращён во двор, из его шести окон виден тёмный и слепой, наглухо забитый верхний этаж барского дома, источенная ржавчиною рыжая крыша, обломанные ветром трубы, согнутые флюгера и презрительно прищуренные слуховые окна. Стёкла их выбиты, на чердаке барского дома живёт много сизых голубей, по крыше осторожно ходят голодные кошки, охотясь за тяжёлой, неумной птицей.
А из высокой крыши жилища Кожемякина, переломив её, неожиданно и странно высунулся чердак в два окна; их выцветшие радужные стёкла напоминают глаза совы, когда она днём, не мигая, смотрит на свет. По другую сторону дома - узкий и длинный сад, огороды и, за малинником, баня, между грядок свёклы, репы и моркови. Сад и огород тоже обнесены высоким забором, с гвоздями по гребню, за ним - сад монастыря; в густой зелени старых лип тонут голубые главы двух маленьких монастырских церквей - зимней и летней. Когда цветут липы, их жёлтый цветень, осыпаясь, золотит серые крыши монастырских строений, а одна липа так высока, что её пышные ветви достигают окон колокольни и почти касаются шёлковым листом меди маленьких колоколов.
Квадратный двор Кожемякина весь обстроен службами, среди них множество уютных углов; против ворот прочно осел в землю крепкий амбар. Выгоревший на солнце и омытый дождями, он туго набит облаками серовато-зелёной и серебристой пеньки; в сухую погоду его широкий зев открыт, и амбар кажется огромною печью, где застыл серый густой дым, пропитанный тяжким запахом конопляного масла и смолы. Сквозь амбар - ход на пустырь, там устроен канатный завод. Пустырь велик, выходит в поле и тоже весь зарос бурьяном, только посредине его протоптана широкая тропа, и над нею, вздрагивая, тянутся вдаль серые нити волокна пеньки. На конце пустыря они привязаны к салазкам, нагруженным кирпичами, и по мере того, как шнуры, свиваясь, укорачиваются, салазки, вздрогнув, скрипят и подвигаются вперёд. Под шнурами стоят деревянные гребни, между зубьями их беззвучно дрожат серые струны, а четверо рабочих с утра до вечера, изо дня в день медленно ходят вдоль этих струн, пятясь задом, точно привязанные к ним на всю жизнь. Они одеты в синюю посконь, босы, угрюмы; под ногами у них валяются бобины конусообразные куски дерева.
Против ворот амбара, в крепком дубовом стане, медленно вращается вертикальное колесо, с железными крючьями в центре - от них и текут тонкие ручьи волокна, а вертит колесо полуслепой и полоумный мужик Валентин.
Колесо тихо скрипит, Валентин гнусаво и немолчно поёт всегда одну и ту же песню, слов которой Матвей никогда не мог расслушать. Двое мужиков работали на трепалах, двое чесали пеньку, а седой Пушкарь, выпачканный смолою, облепленный кострикой (кострика (кострыга) - отходы трепания и чесания конопли - Ред.) и серебряной паутиной волокна, похож на старого медведя, каких водят цыгане и бородатые мужики из Сергача.
Все двигаются не торопясь и молча, а он вертится около головки - у колеса, щупает чёрными пальцами натяжение струн, приседая, смотрит узкими глазами вдоль них и бежит на прямых ногах в конец пустыря, чтобы облегчить или прибавить груз. Кашляет, ворчит, садится на обрубок бревна, хватает счёты и, держа их на весу, передвигает взад и вперёд косточки, они прилипают к его пальцам, не ходят по изогнутой проволоке - солдат яростно ругается. Потом берёт узкую, длинную книгу и ковыряет в ней карандашом, часто обсасывая его синими губами. Он без шапки; его красное лицо в седой щетине подобно углю, покрытому пеплом.
В часы скуки Матвей влезал на дёрновую крышу землянки, где хранилась смола, масло и разные инструменты; она стояла под густой тенью старой ветлы. Отсюда мальчик видел весь пустырь, заросли сорных трав, покрытые паутиною пеньки, а позади пустыря, словно застывшие вздохи земли, бесплодной и тоскующей, лежали холмы, покрытые жёлтыми лютиками и лиловыми колокольчиками на тонких стеблях; по холмам бродили красные и чёрные коровы, серые овцы; в мутном небе таяло тусклое солнце, обливая скудную землю влажным зноем. Холмы опускались куда-то, из-за их лысоватых вершин был виден тёмный гребень леса. В душном воздухе резко выделялся запах конопли и просмолённой верёвки, заглушая пряные ароматы садов, где зрели яблоки, наливалась вишня и, склонясь к земле, висели тяжёлые гроздья пахучей чёрной смородины.
Справа - развалины флигеля и мёртвый барский дом, слева - тихий монастырь, и отовсюду в маленькую одинокую душу просачивалась скука, убивавшая желания; они тонули в ней, как солнечные лучи в тёплой воде нагретого ими болота.
Пушкарь старался развлекать Матвея. Увидав его, он хрипло кричал:
- Эй, лезь сюда!
И рассказывал ему что-нибудь о трудной солдатской жизни, а однажды предложил:
- Хошь, я тебе песню спою? Ха-арошую песню вспомнил!
Не ожидая ответа, он плачевно сморщил лицо, завёл глаза под лоб и тонким бабьим голосом пропел:
Аф-фицеры очень стро-оги...
Но вдруг зверски вытаращил глаза и хриплым басом отрубил:
Оч-чень строги!
И снова уныло завёл:
Сулят нам побои мно-оги...
И снова рявкнул:
Э-эхма, - многи!
А потом закрыл глаза и, безнадёжно покачивая головою, заунывно и тонко протянул:
Впе-ерёд ве-елят идти-ить!
Солдат пел смешно, но песня показалась Матвею унылою.
- Не пой! - попросил он.
- Не показалась песня? - сказал Пушкарь, немножко удивлённый. - Эх ты, мотыль! Это потому, что я её не с начала запел, а начало у неё хорошее!
Слышны весточки плачевны,
Всем народам объявленны:
Рекрутской набор
Людям перевод!
- Ну тебя! - молвил Матвей и убежал от него.
Иногда его ловила Власьевна и, важно надув губы, усаживала в кухне за стол против себя.
- Давай-ка, побеседуем чинно да скромненько, чем паучком-то в уголку сидеть.
И строго спрашивала:
- Меру возраста господня знаешь?
- Нет! - сурово отвечал мальчик, не глядя на неё.
- А ты в глаза мне гляди, - предлагала пышная стряпуха, - так-то не запомнишь! Знай, мера эта - 33! А какое есть число прародителей господних от Адама?
- Не знаю.
- 300! Теперь - гляди...
И хитреньким голоском она продолжала:
- И задумал злой сатана антихрист - дай-де возвеличу себя вдвое супротив Христа! Удвоился, взял себе число 666, а что крест складывается из трёх частей, не из шести - про это и забыл, дурак! С той поры его всякому видно, кто не щепотник, а истинной древней веры держится.
Об антихристе она говорила не часто, но всегда безбоязненно и пренебрежительно; имя божие звучало в устах её грозно; произнося его, она понижала голос, закатывала глаза и крестилась. Сначала Матвей боялся бога, силы невидимой, вездесущей и всезнающей, но постепенно и незаметно привык не думать о боге, как не думал летом о тепле, а зимою о снеге и холоде.
Больше всего дородная стряпуха любила говорить о колдунах, ведьмах и чародействе; эти рассказы Матвей слушал жадно, и только они смягчали в нём непобедимое чувство неприязни к стряпухе.
Говоря о колдовстве, она понижала голос до жуткого шёпота, её круглые розовые щёки и полная, налитая жиром шея бледнели, глаза почти закрывались, в словах шелестело что-то безнадёжное и покорное. Она рассказывала, как ведуны вырезывают человечий след и наговорами на нём сушат кровь человека, как пускают по ветру килы (кила - грыжа - Ред.) и лихорадки на людей, загоняют под копыта лошадей гвозди, сделанные из гробовой доски, а ночью в стойло приходит мертвец, хозяин гроба, и мучает лошадь, ломая ей ноги.
Каждый раз мальчик замечал, что, наговорив о злой силе ведьм и колдунов много страшного, Власьевна вдруг как будто сама пугалась и торопливо, жарким шёпотом убеждала его:
- Только ты не думай, что все они злые, ой, нет, нет! Они и добрые тоже, добрых-то их ещё больше будет! Ты помни - они всех трав силу знают: и плакун-травы, и тирлич, и кочедыжника, и знают, где их взять. А травы эти от всех болезней, они же и против нечистой силы идут - она вся во власти у них. Вот, примерно, обает тебя по ветру недруг твой, а ведун-то потрёт тебе подмышки тирлич-травой, и сойдёт с тебя обаяние-то. Они, батюшка, много добра делают людям!
- Они - угодники? - спросил Матвей.
Власьевна, подумав, нерешительно сказала:
- Нет, богу, чай, те угодны, которые в монастырях, в пустынях спасаются, а эти ведь прямо против нечистых-то идут...
- Бог - помогает им?
- А как же! Он, батюшка, всем помогает.
- А он бы лучше громом побил злых-то колдунов!
Власьевна вздохнула и ответила:
- Жалеет, видно! Всё-таки - его тварь.
Но глубже всех рассказов той поры в память Матвея Кожемякина врезался рассказ отца про Волгу. Было это весенним днём, в саду, отец только что воротился из уезда, где скупал пеньку. Он приехал какой-то особенно добрый, задумчивый и говорил так, точно провинился пред всем миром.
Сидели за столом в малиннике; Савелий Кожемякин тряхнул головой, вобрал в грудь много воздуха и протянул руку.
- И вот - река Волга-матушка, братец ты мой! Ширины она огромной, глубока, светла и течёт... как будто в грудь тебе течёт, али бы из груди твоей льётся, - это даже невозможно понять, до чего хорошо, когда лежит пред тобою широкий путь водный, солнышком озолоченный! И бегут по нём, как лебедя, косовые лодки грудастые, однокрылые, под одним, значит, белым парусом. Золотые беляны с тёсом вальяжно, как дворянки в кринолинах, не спеша спускаются; тут тебе мокшаны и коломенки, и разного фасона барки да баржи, носа свои пёстрые вверх подняв, весело бегут по синей-то реке, как на бархате шёлком вышиты. На иных паруса кумачом оторочены, мачты-дерева вертунами золочёными украшены: где - стрела, где - петух, где - рука с мечом, это - чтобы ветер показывать, а больше - для красы. Которые палубы крышами крыты, а по крышам коньки резаны, тоже кочета или вязь фигурная, и всё разными красками крашено, и флажки цветные на мачтах птицами бьются; всё это на реке, как в зеркале, и всё движется, живёт, - гуляй, душа!
Он говорил тихо и как бы на распев церковный. Толстые пальцы протянутой вперёд руки легонько шевелились, точно он псалом царя Давида на гуслях играл. Потом, опустив руку, он стал чертить пальцем на доске стола круги и кресты, задумчиво продолжая:
- Идёшь ты на барже, а встречу тебе берега плывут, деревни, сёла у воды стоят, лодки снуют, словно ласточки, рыбаки снасть ставят, по праздникам народ пёстро кружится, бабьи сарафаны полымем горят - мужики-то поволжские сыто живут, одеваются нарядно, бабы у них прирабатывают, деньги - дороги, одежа - дёшева! Взглянешь, бывало, на берег, вспыхнет сердце загогочешь во всю силу - эй, вы, жители! Здорово ли живём? Бечевой бурлаки согнувшись идут, как баранки на мочало вздетые - маленькие они издаля-то! Песни гудут, ровно бы большущие пчёлы невидимо летят. А ночью - потемнеет река, осеребрится месяцем, на привалах огни засветятся, задрожат на чёрной-то воде, смотрят в небо как бы со дна реки, а в небе - звёзды эти наши русские, и так мило всё душе, такое всё родное человеку! Обнимает Волга сердце доброй лаской, будто говорит тебе: "Живи-де, браток, не тужи! Чего там?" Волга, Матвей, это уж воистину за труд наш, для облегчения от бога дана, и как взглянешь на неё - окрылится сердце радостью, ничего тебе не хочется, не надобно, только бы плыть - вот какая разымчивая река!
Он замолчал, вздохнув, и опустил голову; молчал и мальчик, охваченный светлым чувством гордости: никогда ещё отец не говорил с ним так мягко и сердечно.
- Теперь - про себя расскажи! - попросил он наконец.
- Про себя? - повторил отец. - Я - что же? Я, брат, не умею про себя-то! Ну, как сбежал отец мой на Волгу, было мне пятнадцать лет. Озорной был. Ты вот тихий, а я - ух какой озорник был! Били меня за это и отец и многие другие, кому надо было. А я не вынослив был на побои, взлупят меня, я - бежать! Вот однажды отец и побей меня в Балахне, а я и убёг на плотах в Кузьдемьянск. С того и началось житьё моё: потерял ведь я отца-то, да так и не нашёл никогда - вот какое дело!
Сдвинув рыжие брови, он гулко крякнул, перекрестился, задев сына рукою по щеке, и крепко прижал его к себе.
- Не по возрасту тебе эти рассказы, зря это я! Кабы ты старше был...
- Мне уж одиннадцатый год! - напомнил Матвей.
- Велико дело! Ну, я прилягу, вздремлю. Поди-ка, скажи Власьевне войлок бы мне принесла.
- Я сам...
- Нет, лучше она...
Матвею стало грустно, не хотелось уходить. Но когда, выходя из сада, он толкнул тяжёлую калитку и она широко распахнулась перед ним, мальчик почувствовал в груди прилив какой-то новой силы и пошёл по двору тяжёлой и развалистой походкой отца. А в кухне - снова вернулась грусть, больно тронув сердце: Власьевна сидела за столом, рассматривая в маленьком зеркальце свой нос, одетая в лиловый сарафан и белую рубаху с прошвами, обвешанная голубыми лентами. Она была такая важная и красивая.
"Лучше меня!" - завистливо подумал он и грубым голосом сказал:
- Эй, отнеси, поди, тяте серый войлок!
Она быстро взглянула на него, покраснела и убежала в горницу отца; её торопливость понравилась Матвею; нахмурив брови, он поднял голову и важно вышел за ворота.
Ему было не велено выходить на улицу без Созонта, и раньше он никогда не решался нарушать запрет отца, но сегодня захотелось посидеть у ворот одному.
Тёплое небо было пусто, и на улице - ни души; жители, покушав пирогов, дремали в этот час. Где-то вдали скрипела верёвка качелей, взвизгивали девицы, а с реки долетал смягчённый и спутанный далью крик ребят. Вдоль улицы, налитой солнцем, сверкали стёкла открытых окон, яркие пятна расписных ставен; кое-где на деревьях в палисадниках люди вывесили клетки с птицами; звонко пели щеглята, неумолчно трещали весёлые чижи; на окне у Базуновых задумчиво свистела зарянка - любимая птица Матвея: ему нравилось её скромное оперение, красная грудка и тонкие ножки, он любил слушать её простую грустную песенку, птица эта заставляла его вспоминать о матери.
Весенние песни пленных птиц заглушал насмешливый свист скворцов. Чёрные и блестящие, точно маслом смазанные, они, встряхивая крыльями, сидели на скворешнях и, широко открывая жёлтые носы, дразнили всех, смешно путая песню жаворонка с кудахтаньем курицы. Матвей вспомнил, что однажды Власьевна, на его вопрос, почему скворцы дразнятся, объяснила:
- От зависти да со зла! Скворцы да воробьи в бога не верят, оттого им своей песни и не дано. Так же и люди: кто в бога не верит - ничего не может сказать...
Мальчик смотрел вдоль улицы, обильно заросшей травою, и представлял себе широкую синюю полосу Волги. Улица - река, а пёстрые дома в садах берега её.
Но это не волновало сердца так приятно и бодро, как волновал рассказ отца.
Гулко щёлкнуло о скобу железо щеколды, из калитки высунулась красная голова отца, он брезгливо оттопырил губу, посмотрел вдоль улицы прищуренными глазами.
- Подь сюда!
А на дворе взяв сына за плечо, уныло заговорил:
- Вот оно: чуть только я тебе сказал, что отца не слушался, сейчас ты это перенял и - махнул на улицу! А не велено тебе одному выходить. И ещё: пришёл ты в кухню - Власьевну обругал.
- Я не ругал! - угрюмо глядя в землю, сказал ней.
- Она говорит - ругал...
- Врёт она!
Долго и молча отец ходил по двору, заглядывая во все углы, словно искал, где бы спрятаться, а когда, наконец, вошёл в свою горницу, то плотно прикрыл за собою дверь, сел на кровать и, поставив сына перед собою, крепко сжал бёдра его толстыми коленями.
- Давай мы с тобой опять говорить... о делах серьёзных.
Положив тяжёлую руку на голову сына, другой, с отрезанным суставом мизинца, он отёр своё красное виноватое лицо.
- Хошь возраста мне всего полсотни с тройкой, да жизнь у меня смолоду была трудная, кости мои понадломлены и сердце по ночам болит, не иначе, как сдвинули мне его с места, нет-нет да и заденет за что-то. Скажем, на стене бы, на пути маятника этого, шишка была, - вот так же задевал бы он!
Матвею стало жалко отца, он прижался к нему и сказал:
- Это пройдёт.
Старик приподнял глаза к потолку, борода его затряслась, губа отвисла, и, вздохнув, он прошептал:
- Умрёшь - всё пройдёт, да вот - пока жив - мешает.
Рука его как будто стала ещё тяжелей.
- И, - сказал он, глядя в окно, - затеял я жениться...
- На Власьевне? - спросил сын, спрятав голову под бородой отца.
- Не-ет, на другой...
Облегчённо вздохнув, Матвей улыбнулся и молвил:
- Это хорошо, что не на ней!
- Ну-у? Али хорошо?
- А как же! - горячо и быстро шептал мальчик. - Она вон всё про колдунов говорит!
- Я, брат, в эти штуки не верю, нет! - весело сказал отец.- Я, брат, колдунов этих и в будни и в праздники по мордам бивал, - в работниках жил у колдуна - мельник он, так однажды, взяв его за грудки...
Он оборвал речь, прикрыл глаза и, печально качая головою, вздохнул.
- Так вот, - значит, будет у тебя мачеха...
- Молодая? - спросил Матвей.
- То-то, что молодая!
Матвей знал, зачем люди женятся; откровенные разговоры Пушкаря, рабочих и Власьевны о женщинах давно уже познакомили его с этим. Ему было приятно слышать, что отец бросил Власьевну, и он хотел знать, какая будет мачеха. Но всё-таки он чувствовал, что ему становится грустно, и желание говорить с отцом пропало.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44