А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


— А еще же Цытнячиха не видела, что я из Грукова иду. Та бы тоже выбежала: «Есть ли что моей Люсе?»
Цытнячихина Люся, высоконькая, но какая-то нескладная, худенькая и длинноногая, как все подростки, девчонка, поступала нынешний год в Ленинграде в то самое медицинское училище, которое только что окончила Кагадеева Света. Недавно она ездила сдавать экзамены и теперь со дня на день ждала вызова на учебу. Словно думая, что от этого письмо придет скорее, Люся чуть ли не каждый день бегала в Груково — пообедает, возьмет в руки сумку и пошла себе: как будто ей нужно в магазин, как будто она за хлебом туда идет. Обратно Люся частенько возвращалась вместе Тимохой или с его Волькой.
— А ты Люську в Грукове не видел? — Мать поднялась о скамейки и стряхнула с подола очистки в ведерко.— Она же следом за тобой побежала.
— Нет, возле магазина ее не видно было.
— Да вот и она, легка на помине,— кивнул Андрей — он по-прежнему фыркал над кружкой, из которой поливал ему сын.
— И верно — Люся,— подслеповато вгляделся Тимоха, а когда девочка подошла ближе, спросил: — Где это мы с тобой, девка, разминулись?
Люся смутилась, опустила глаза:
— А я там у одноклассницы загулялась. И не заметила, как почтальонка прошла. Надо же — проворонила.
Остановилась и, как и Мотя, уставилась на газеты, которые Тимоха держал в руке.
— А вам, дядька, ничего моего не отдавали?
— Во как ты уверенно ждешь,— опередил Тимоху Андрей.— Может, ты еще и не поступила. Может, тебе документы назад пришлют. А ты уже ехать на учебу собралась...
— Не знаю, девка, поступила ты или нет,— вновь усмехнулся Кагадей,— но никаких писем никто мне не отдавал.
— Так, а у вас же газеты...— робко заметила Люська.
— Газеты, девка, старые. А письма твои некому отдавать,— Тимоха обвел всех взглядом и пояснил: — И носить теперь некому.
Когда Люська ушла домой — она все оборачивалась и подозрительно посматривала на газеты,— мать спросила:
— Как это некому носить? А куда ж Галька подевалась?
— Опять, Надежа, съехала твоя Галька.
Каждый год, сколько я приезжаю в Житьково, мне всегда удавалось хоть раз за лето увидеть почтальонку Гальку — молодую красивую женщину со светлым гордым лицом, с какой-то недеревенской осанкой, с загорелыми и стройными ногами. Она все лето ходит босиком, отчего ступни ее стали шире, а пятки потрескались, но Галька умеет так встать, так повернуться, так поставить ногу, что каждому сразу бросается в глаза все, чем привлекательно ее молодое, плотно обтянутое простым ситцевым платьем тело, и тогда всякий, даже не зная ее, может уверенно утверждать, что она хоть год, хоть два, но все же пожила где-то в большом городе.
Миша, груковский хлопец, познакомился с ней в Ленинграде, когда работал на Кировском заводе, и женился еще до армии. Получив повестку из военкомата, он забрал Гальку, которая тогда уже ходила с надеждою, и привез в Груко-во к матери, жившей одиноко в такой же старенькой, как и сама она, хате. Как-никак, думал он, в Грукове жене будет спокойнее, чем в городе. Никто ведь не знает, как оно там сложилось бы — Галька молода и красива, почти девчонка еще, а шкодливые, разбалованные мужчины, понятное дело, станут навязываться, приставать. И кто его знает, сможет ли она, неопытная, устоять? Да и ему там, в солдатах, только думалось бы лишнее. А здесь ведь мать. Придет время родить — она, хотя и старенькая уже, все-таки в чем-то поможет, подскажет.
Словом, привез Миша Гальку к матери, а сам пошел служить на флот.
Тут, в Грукове, Галька счастливо родила дочку, которую, посоветовавшись со свекровью, назвала Светланой, и два года жила тихо, незаметно — носила почту и терпеливо
ждала своего Мишу с флота. На третьем году неожиданно стали говорить, что Галька вдруг подалась в Карелию, на лесоразработки,— съехала вместе с Хоком, шофером из Ды-дулей, у которого, как шутили женщины, рот ни на минуту не закрывался — такой человек был легкий на язык. Галька съехала, оставив на руках старой Мишиной матери маленькую свою Светланку.
И тогда люди начали вспоминать (прежде до этого никому и дела не было), что одни видели, как Галька, веселая, ехала в кабине с Хоком; другие — как в леске, на полпути между Азеричином и Груковом, стояла с распахнутыми дверцами Хокова машина, а возле нее никого не было видно; третьи — как Хок и Галька, вообще-то весьма осторожные в своих отношениях, последнее время как-то очень уж нежно здоровались друг с другом — так обычно здороваются, когда есть между людьми какая-то тайна, о которой не должен никто и догадываться.
Словом, они съехали в карельские леса, а подводник Миша, вернувшись с флотской службы и не застав жену дома (он, разумеется, знал об этом и до возвращения — хотя мать и неграмотная, но письмо написали соседи,— знал, да все как-то не верилось, все думалось: а может, и неправда?), поехал вслед за ними. И вскоре привез Гальку обратно,— видно, ему все же удалось уговорить жену вернуться к дочери. Правда, вернулась Галька не одна — теперь она уже была с Хоковой надеждой.
Благополучно, как и первый раз, она родила еще одну девочку — такую же хорошенькую и светлолицую, как сама. Однако, немного пожив с женой, теперь уже исчез из Грукова сам Миша. Он не появляется здесь и поныне — одни говорят: хлопец подался куда-то на Север, другие — будто живет он где-то у своей тетки, но толком никто не знает, куда пропал человек.
Галька снова, как и прежде, взялась носить почту.
Помню, про нее рассказывала мне Цытнячиха:
— А ей тут один вдовец, пьяница такой, подвернулся, начал под нее клинья подбивать, а сам ведь старик стариком, Гальке той разве что в отцы годится. А она, чудачка, не прогнала его, а так, не расписавшись, и живет. Человек этот коров в Грукове пас. Может, ты и видел его — он на сжатое скот пригонял. Так вот этот пастух свою хату бросил, окна-двери досками заколотил и к Гальке перешел — к тому времени старая Евланья, Мишина мать, померла. Вот тут Галька и третью дочку нашла. Да красивенькая
какая, ты бы только посмотрел на нее. Бывало, в магазин придем, а она в колясочке, спокойненькая такая, лежит — ну кукла тебе, и все: так, кажется, и взял бы ее себе. А сам же он, пастух этот, черный такой, черный — ей-богу, встретишь где-нибудь в лесу — напугаешься и с испуга побежишь к Ручалихе воды просить. А он Гальку еще и бьет, говорили...
— Айё! Куда же она опять сбежала? — Мать встала, взяла чугунок с картошкой, постояла, держа его в руках,— ждала, что ответит Тимоха.
Но тот не спешил. Помолчал, сказал:
— А она, Надежа, человек вольный — куда захотела, туда и подалась: за твою-то пенсию куда хочешь билет дадут.
— А почему это за мою?
— А потому, Надежа, что она ваши пенсии положила в карман или за пазуху — и я вас не знаю, и вы меня — тоже. Будьте здоровы, ищите в поле ветра.
Мать от неожиданности даже рот открыла:
— Айё, что ты говоришь?! А я-то смотрю, деньги давно бы пора принести, а она все не несет.
— Ты ждешь, а твои, значит, денежки, может, где в Карелии или еще в какой-нибудь Варелии.
— И чего только этой Гальке не хватает? — будто сама себя спросила мать и пошла растапливать железную печурку, что стояла среди травы.
— Ты вот, Надежа, спрашиваешь, чего не хватает Гальке,— вслед ей говорил Тимоха.— А глянь-ка, чего нашей медичке, Тамаре, не хватало? В этой любви, брат, толком не разберешься. Смотришь иногда со стороны, и кажется — ну никакого же смысла здесь нет.
Но, увидев, что мать копается возле печурки и не очень-то слушает его, досказал, что было известно ему, для нас:
— Вы только посмотрите, жила она со своим Ладиком хорошо. Всего хватало. И сама уж такая кроткая была. Да и Слиндук, полюбовник ее, тоже такой пентюх, такой теленок!.. А вот на тебе — как-то сговорились: сбегала еще раз замуж.
История эта была давно, года три назад, была как раз при мне, летом. Бригадир плотников Слиндук уехал тогда с медичкой Тамарой куда-то за Минск — к замужней Тама-риной сестре: им надо было где-то приютиться хотя бы на время, прежде чем начинать новую жизнь. Сестра знала
Тамариного Ладика и встретила их настороженно, с недоверием, но все-таки посадила за стол.
Маленькая Нинка, Тамарина дочь, которую они взяли с собой, как увидела, что дядька, ехавший вместе с ними в поезде и игравший с нею, остается на ночь, подняла такой крик, что пришлось ее успокаивать всем вместе. Она плакала и сквозь слезы говорила:
— А чего он, Слиндук этот... У меня есть свой папка, лучше его.
Нинка так сжимала маленькие кулачки и так набрасывалась на нового папку, что Слиндук, опасаясь, как бы она не выцарапала ему глаза, вынужден был лечь спать в другой комнате: малышка плакала, вопила, отказывалась идти в постель, пока не уйдет «этот Слиндук».
Может, слезы дочери, а может, еще что-то так поразило и отрезвило Тамару, что она несколько недель спустя, когда за ними приехали ее отец, Ладикова сестра и даже Слиндукова мать, не очень-то отнекивалась и, виновато глядя на Слиндука, который все только молчал, согласилась вернуться в Млынари.
Тамара вернулась к мужу, Слиндук — к жене. Больше всех, конечно, радовалась Нинка. Обхватив одной рукой за шею отца, другой — мать, она висела между ними, болтала в воздухе ножками и все говорила в одно слово: «папамама».
Отец был настолько обрадован ее любовью, что купил малышке настоящие часы.
Они пожили несколько лет в Млынарях, а затем Тамара, чтобы совсем забыть свою неудачную замужнюю любовь, подбила Ладика уехать отсюда куда-нибудь, но чтоб только подальше: не могла смотреть односельчанам в глаза. Ладик же, хотя ему и не хотелось покидать свою хату, деревню, привычную работу и искать неведомо где и неведомо что, все же согласился с Тамарой — он крепко любил ее и потому даже в дни своего стыда терпеливо ждал, что она вернется, а когда говорили ему: отомсти Тамаре — женись, он только качал, опускал глаза и, будто спрашивая у кого, говорил: «А где же я еще найду такую, как Тамара?»
Они перебрались в город — Тамара пошла в поликлинику, а шоферу тоже нашлась работа: Ладик сел на пассажирский автобус — и с того времени в Млынарях не показывались. Кто бывал у них в Витебске, говорили, живут они очень дружно — как и до этого дурмана: подобные примирения после больших обид и потрясений всегда еще лучше
сближают людей, и тогда даже немолодые супруги живут душа в душу — будто молодожены...
Тимоха, заметив, что и мы слушаем его невнимательно, сдвинул кепку на ухо, поскреб одним пальцем то место, что было под кепкой, и отошел к печурке, где стояла мать. В печурке уже гудел огонь и пламя, вырываясь из круглого отверстия, со всех сторон лизало черный, закопченный чугунок.
— Ты вот, Надежа, про любовь не говори мне. Помнишь, как сама чуть было не одурела — чуть не бросила своего Ласимовича. А вспомни, что в нем такого было, в агрономе том? Маленький, плюгавенький, ручки коротенькие. Это же не то что твой Апанас — твой, ведь басом говорил. А вот же, влюбилась.
— А шел бы уж ты домой, болтун этакий,— разозлилась мать.— А то стоит да собирает с дуба ветки...— Мать рассовывала в печурке дрова по сторонам, чтобы они не полыхали так сильно, и продолжала бубнить: — Про меня так ты вот помнишь, а про себя все забыл. Вспомнил бы, как сам у Стахвановны Вольку молоденькую украл, как Стахва-новна за тобой со скалкой по полю бегала. Волька же совсем еще дитя была.
Мать смотрела в печку, ворошила там полыхавшие дрова и не заметила, как Тимоха, который стоял за ее спиною, переваливаясь, как гусак, с ноги на ногу, потихоньку отошел и подался в сторону своей хаты.
Когда она выпрямилась и увидела, что Кагадея уже нет поблизости, глядя ему вслед и все еще сердясь, продолжала:
— Айё! Видали вы его, разговорился. Да еще как разговорился! Будто молотилка — не остановить. Не иначе, подвыпил: из него же из трезвого и слова не вытянешь. Сядет где-нибудь, уставится глазами в землю, будет целый день глядеть себе под ноги и молчать. А то очень уж разговорчив стал: язык во рту не помещается...
Когда из лощины, заросшей кустами, Тимоха вышел на высокое место и уже подходил к Шибековой хате, из сеней, точно вытолкнутый кем, вылетел Павел — самый старший Шибеков сын, генерал, который гостит сейчас у отца,— и, расхристанный, босой, в свитке, наброшенной на плечи, побежал босиком в сад. Свитка зацепилась за сук и упала в борозду. Павел остался в одной клетчатой сорочке, но, не обращая внимания на это, подскочил к яблоне, торопясь, чтобы не застыть на холодном осеннем ветру, нарвал яблок
в подол сорочки и уже спешил обратно к сеням, когда его остановил Тимоха.
Они стояли, разговаривали — Кагадей, должно быть, и ему сообщил о том, что их Маласай поехал в Азеричино узнать, когда будет поезд на Станислав, и, вероятно, спрашивал, скоро ли и сам он будет собираться в дорогу.
Павел почувствовал: разговор затянется — и, чтобы не дрожать на ветру, одной рукой поднял и накинул свитку на плечи...
Ветер попробовал дуть со всех четырех сторон — и все холодный.
Картошка в чугунке уже давно кипела. Убирая пламя, мать сказала:
— Андрей! Юра! Зовите Веру, детей, да будем вечерять.
Прутневские березы, за которые улетели журавли, широко шумели вершинами — казалось, их так раскачали сильные журавлиные крылья, что они все еще никак не могут успокоиться.
Вечерело... Там, где наша стежка упирается в авдей-ковскую дорогу, уже слышался скрип Раникова велосипеда.
2. ЗНАКОМСТВО С ХАТАМИ,
умершими в войну, с основаниями,
хранящими память о них, с тремя петухами,
с человеком, который очень хотел побывать
за морем, а также о другом
Скучновато житьковским петухам будить утро.
Проснется, к примеру, Тимохин крикун — огненный, как жар, днем, на солнце, и серый, неприметный в утреннем сумраке,— откроет один круглый глаз, обведет им полумрак темного подстрешья в хлеву, где не видать даже паутины, и скорее почувствует, чем увидит по обе стороны от себя серенькие кочки своих подруг, еще сонно сидящих на насесте, а затем, словно спортсмен, выжмет себя над жердочкой, закроет и этот глаз — все равно ведь ничего не видно — и хлопнет крыльями:
Ку-ка-ре-ку!
Закопошатся куры, раскудахтаются и начнут, потревоженные, удобнее устраиваться на шестке, а он, не обращая внимания на их возню, будет только вертеть головой из стороны в сторону и долго прислушиваться к тишине — не ответит ли кто на его приветствие?
Где-то в Вархах попробуют откликнуться слабыми голосами молодые петушки, а Житьково молчит. Наш петух ленив на песню — ему бы только клеваться: где ни увидит кого — малого или старого,— эх, крылья распустит и, как коршун, мчится навстречу. Гордый Шибеков боец, который всегда высоко, с достоинством несет свою красивую голову с большим гребнем, заламывающимся набок и даже, когда он смотрит вверх, заслоняющим глаз, не спешит отозваться соседу. Он очень форсист и ходит так, что про него можно сказать, как про иного заносчивого хлопца: «Идет, задрав голову, и клювом за небо цепляется». Он молчит долго, пропустит и одно, и второе, и третье «кукареку» Тимохи-на крикуна, а затем, наверное, тоже широко взмахнет крыльями — да так, что сам едва удержится на жердине,— и запоет. Его песня не такая отрывистая, как у Тимохина,— она длинная, протяжная, с переливами: кажется даже, он и тянет ее лишь для себя, радуясь и голосу своему, и его силе. Запоздало присоединится к ним и наш бездельник — тоже кукарекнет раза два. Вот и все. Поддержать их в Жить-кове больше некому.
Правда, хотела вырастить своего певуна и Мотя Прут-нева, но ей это так и не удалось. Хата ее стоит между Шибековой и Тимохиной, и потому, как только выйдет за ворота на улицу Мотин юнец, сразу же с двух сторон (и как они заметят его среди кур!) на петушка набрасываются надменный Шибеков боец и огненный, как жар, Тимохин крикун. Петушок потом несколько дней ходит точно пьяный, с расклеванным в кровь гребнем, и Мотя, чтобы не видеть его мучения, просит Тимоху либо Шибеку зарезать — у нее самой не хватает на это отваги. И сразу же заводит нового. Однако и с этим случается то же самое — он исчезает, так и не научившись петь.
Цытнячиха, так та вообще никогда не заводила петуха: она говорит, от них только и забота, что дурят голову. И потому молодых, еще безголосых петушков она сама или Люся относили в Азеричино и продавали. В этом году у нее неожиданно запела петухом курица, и Цытнячиха сама положила ее голову на колодку — чтобы не случилось никакого несчастья: Александрина до сих пор верит в приметы. С некоторыми приметами она справляется сама, а с другими приходит посоветоваться к нам: «Ты уж прости, Надежа, но мне одной не с кем и словом переброситься, и сходить некуда, кроме тебя, чтоб хоть глаза проветрить».
Неплохой петух был еще у Стахвановны, но последний год она что-то крепко болеет, почти не выходит из хаты, а все заботы о хозяйстве матери взяли на себя Волька с Тимохой. Кур они переманили, приучили ходить на свой насест, а ловкий и смелый Гапкин петух, повоевав, наверное, месяца два с Тимохиным, в конце концов уступил ему и теперь ходил тихий, спокойный и безголосый — как курица.
Так и поют только три петуха на все шесть житьковских хат.
Хатам здесь тоже, должно быть, одиноко: они стоят далеко одна от другой — почти не видно из-за кустов.
А когда-то, еще до войны, Житьково было большой, многолюдной и живой деревней. Правда, само Житьково зеленело как раз там, где сейчас одиноко стоит почти возле самой стежки к роднику, между заросших чернобылом фундаментов, хата Стахвановны,— лишь одна она и осталась от прежней деревни.
Еще задолго до финской войны, когда Апанас Ласи-мович, мой тесть, был председателем колхоза, житьковцы на своем собрании решили жить по-новому и записали в протокол, копия которого и теперь лежит у нас за отцовским портретом в красном углу, что они обязуются «построить новую красивую деревню, с прямой зеленой улицей, с просторными хатами, с новой культурой».
Несколько лет спустя в новый поселок перевезли свои хаты почти все житьковцы. Не захотел переезжать лишь Михалка. «Моя ж хата старая,— оправдывался он.— Только тронь ее, так она в пыль рассыплется. Я ж там сразу, если что, новую буду строить».
Но так и осталась Михалкова хата на старом фундаменте — и поныне живет в ней Стахвановна, пережившая своего мужа вот уже лет на пятнадцать.
Когда новый поселок дошел до ручья, что начинается где-то около Веселевок и, петляя вдоль Житькова, спешит к Млынарям, когда хаты перешагнули через этот ручей и весело начали подниматься на пригорок, чтоб идти дальше, под Дыдули, внезапно сняли председателя. Мать про это рассказывала так:
— Я ж, помню, сколько раз говорила ему: «Апанас, что ты себе думаешь, не садись ты за председателя. Или ты не знаешь наших людей? Люди ж у нас трудные, с ними тебе не просто будет». Да где там — не послушался он меня, сел. Еще и бабы подстрекнули: «Становись, становись, Апанаска, не бойся, мы теперь сознательные, мы теперь
уже подросли...» Ага, они, видите ли, подросли... Вот как... А меня тогда так подмывало спросить у них: «Айё, так вы хоть скажите, на сколько сантиметров подросли?..» Тогда просили, а как стал человек за председателя, многим не по носу пришлось. Начали письма на Апанаса писать. А тут еще в финскую войну морозы ударили, вода вся вымерзла, поить коров нечем. Тогда Ручаль, он на МТФ работал, и говорит: «Давай, Ананас, будем коров на водопой в Весе-левки гонять». А наш не подумал и согласился. А мороз же — сорок градусов. Ну, что вы думаете, пока коровы в те Веселев-ки сходят — одни простудятся, другие ноги поотмораживают. Лежит иная, стонет, как человек. Хоть ты их чаем с малиной отпаивай. А потом увидели, что никакая малина не поможет. Тут-то стали резать да мясо в район, в столовку, сдавать. Тогда, помню, пока наших коров возили, все там в столовке рагу какое-то варили — точь-в-точь наш кулеш... А отец, когда вернулся, говорил, что письма на него свои же подавали: «Ласимович Апанас простудил коров, чтобы навредить колхозу и лично товарищу Сталину.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16