А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


За что воевали неизвестно.
Очевидно одно: всё кончилось всеобщим поражением.
Кому повезло — слоняются в поисках спиртного и сигарет,
гоняются за девками,
ходят на рынок
менять патроны на масло и рыбу.
Кому не повезло — стали калеками,
но их нигде не видно,
то ли они сами слиняли,
то ли их куда-то свезли, с глаз подальше,
в приют?
По радио постоянно поют дурацкие песенки
или шутят комедийные актёры.
Маршей не слышно.
Последние известия совершенно никакие,
как погода.
Комнаты тут маленькие,
на двоих, большинство — пустует.
В каждом номере — неработающий холодильник,
5-6 железных кроватей.
Стёкла во всех окнах выбиты,
но мы совершенно не мёрзнем.
Из гостиницы почему-то не выпускают.
На входе вооружённый часовой
и три скучных офицера с пистолетами.
Когда их спрашивают,
— Сколько ещё тут продержат? —
Отвечают:
— До приказа, —
или, —
— Расходитесь по своим комнатам, —
или (ещё интереснее):
— До среды…
И когда не проснёшься — за окном розовый закат
и неизвестный день недели.

на смерть музыканта
Памяти С. К.

Восславим умершего музыканта,
откроем крышку фортепьяно, —
— Ну, здравствуй, как ты там скучаешь…
Тут без тебя горят гирлянды,
у Дед Морозов рожи
пьяных…
…не ты ли веточку качаешь
еловую, с хрустальным шаром,
тем самым обнаружив смутно
своё присутстствие на свете,
не этом — том, что в общем тоже
имеет отношенье к чарам,
как музыка… а это чудно,
и потрясает нас до дрожи.
Что, каково там в молоточках
с подушечками? всюду струны,
колки и прочие шпынёчки,
почти как город —
та же точность
расчёта, как в архитектурных
ансамблях или нотных точках.
Не странно ли: из Петербурга
переселиться в мглу рояля
и в лакированном ковчеге,
найти пристанище?
Разлука
жмёт в обе ноги на педали,
через —
— ни звука…

vox humanus
(фуга)
Д. Б.

I
Стихосложенья тихая забава
мне затмевала адский шум котлов
и ламентации по телефону.
Я как бутыль незрелого вина
накапливал свой градус по подвалам,
а в пыльном воздухе цвела отрава,
и беззаконных радостей моих
тянулась равномерно череда.
Я день за днём мечтал о разрушеньи
всего, что видел помрачённым зреньем,
и думал: сам я непременно уцелею,
как ценность некая, вне пререканий,
ведь как меня мой бережёт Господь
………………………………………..
мне голову всего три раза стригли
«под ноль» машинкой,
посадить могли, не посадили,
ни рук я не ломал, ни ног,
почти что угадал, когда родиться,
что если б раньше? лет на двадцать-тридцать?
ищи-свищи меня теперь.
На что, скажите, жаловаться мне,
когда по жилам кровь течёт пророков,
Вот рифмы, как прелестные девчонки,
у топчанов толпятся колченогих,
и дома у меня их толчея —
как подманю одну — бежит другая с нею,
а я смеюсь, целуя их в глаза…

II
Уж как я помнится в Москву стремился.
Вот я — москвич! Я человек иной породы!
Высшей… Всё мне легко. Легко как говорю,
ступаю по столичным тротуарам,
торю свой путь высокий по брусчатке,
«на Красной площади всего круглей земля»,
и я по ней в бессмертье закругляюсь!
Мечта же о Москве пришла давно:
мой добрый дядя Изя привозил
«соломку» из Москвы — печенье:
колчан картонный, золотые стрелы, —
да нет, скорей лучины золотые,
что вечер освещали мне
блаженством тающим, хрустящим, сладковатым.
И я, наверное, уж года в три,
любил Москву, готов был переехать,
и там питаться исключительно «соломкой»,
а так же ею
прикармливать собак
и птичек разных, голубей включая…
Вот я в Москве… никто и не поймёт
что я нездешний, что я беззаконный;
я вижу всё, другие что не видят
и населённым воздухом дышу:
в нём тени Мандельштама, Пастернака,
я с ними небо общее делю…
А вот и я! Глядите! Не узнали?
Тем хуже вам… б-а-льшие ду-ра-ки…
Я на Савёловском вокзале
облюбовал широкий подоконник
и сплю на нём до первых мусорыг,
и вижу сны, в которых покоряю
Москву, разбрасывая с белого коня
в толпу орущую, пачугами, «соломку»…
Теперь, с обратной стороны
вращающейся в пустоте Земли,
Москву прожив и жизнь ведя вторую,
я вспоминаю бедненький уют,
почти осуществившихся мечтаний.

III
Лет до пятнадцати жил я, не видя мёртвых,
ну разве что в кино артист умрёт
и гад подохнет. Это же не смерть,
а так… прилюдное притворство,
что не сравнишь с искусством умиранья.
Я тоже в смерть играл: я замирал,
простершись неподвижно на диване,
зажмурив веки не дышал,
то есть дышал, но так, чтоб незаметно,
чтоб грудь не поднималась и живот
не округлялся в неизбежном вздохе.
Как только к смерти так я примерялся,
как мне хотелось сразу же гулять,
шататься с девушками, пить, курить, купаться,
писать стишки и проч., и проч., и проч…
Ведь «замереть» не значит «умереть»,
и «умирая» понарошку,
я ощущал, что я живой вдвойне,
что темнота (глаза закрыты),
дыханье потаённое и не—
— подвижная, значительная поза,
не прекращают «буйство вожделений»
и мыслей подростковых круговерть.
Однажды вечером, в цветение сирени,
я заявляюсь с улицы домой,
наобжимавшись с Люськой.
Дверь закрыта. А деда моего хватил инсульт.
Он и не говорил уже с неделю,
а так, смотрел на нас и шевелил
рукой полуотнявшейся.
Влетаю на второй этаж. Звоню.
Стучу. Не отпирают… «плохо дело», —
соображаю я, — и — мигом
переношусь на дедову квартиру.
— Уж полчаса прошло, — мне говорят,
как умер дед…
Лежит торжественный. Помолодел ужасно.
Соединенье неподвижных черт
лица янтарного спокойно
и чуть презрительно. Как будто он узнал,
что все пред ним постыдно виноваты
и всех простил, но не забыл вину,
не удостоил вежливым притворством…
Мне было стыдно… Я его любил,
и он меня. Мы были с ним похожи,
а я его оставил умирать
и не простился с ним, как должно.
Позор мне, дураку! Позор!
В ночь перед погребением мой дед
лежал в гробу, поставленном на стулья,
и свечи язычками жёлтых кошек
лизали руки неотступной смерти.
Тень горбоносая его лица
то замирала на стене спокойно,
то мучалась, пытаясь отлететь.
По просьбе мамы я не спал.
Над ним всю ночь читал еврей наёмный,
на эти случаи, молитву «кадиш»
Сам маленький, как луговая
лягушка.
Представьте: он боялся мёртвых!
Он в ужасе на деда поднимал
глаза огромные. Он красным носом хлюпал.
Он иногда, дрожащею рукой,
меня касался.
Он подрабатывал червонцы дочерям
ночами, храбро отпевая,
ушедших в мир иной.
С ним кто-нибудь сидеть был должен,
поскольку разделённый страх
не страх уже, но тягостная норма.
Вот он дрожит, бубнит и полуплачет,
и вдруг летит в сортир, на две минуты,
и вновь бубнит, и, вот, опять в — сортир!
Его трепал понос и страх терзал,
но он не прекращал молитвы
и бормотал, и бормотал с надрывом
на странном слове «Элогим»…
…а за окном заметно голубело
нас обступающее небо
и дед мой, мёртвый, обживал его.

IV
Вот умер я, никто и не заметил,
что умер я, как я не замечал,
что умер он, она, другие люди.
Все заботы наши
обращены на нас самих,
на тех,
кто мы и есть.
Попробуй отними, её, его,
до остальных нам дела
нет.
И нет предела
роднее нам, чем любящее тело,
а смерть — достойная запоминанья весть,
и грустный повод,
коснись её, как оголённый провод,
она…
отбрось её, забудь, не лезь.
Ну, нет меня! мир не переменился,
ну что такого, ничего
особенного, просто провалился
туда один, ещё на одного
её строи прибавились. А сверху,
на полтора аршина в высоту,
гремит подобно фейерверку
чужая жизнь, сверкает на лету.
Куст беленький качается и дети
не вылезают из воды,
и нет как будто бы на свете
безмолвия и пустоты.
Нет места для меня, а вам, кто не был,
достанет воздуха, свободы и тепла.
Благослови вас это небо
и то, которому Земля мала.

* * *

Одинокие мы, одинокие
головы над тротуарами…
Девушки проходят голоногие,
девушки, томящиеся парами.
В воздухе сиреневом угаснувшем
ветви зеленеющие плавают.
Набухают губы кровью красною —
розовые голуби двуглавые.
Над мостом, над бедными предместьями,
медленно Медведица затеплится,
медными лучами в перекрестии
смерти отодвинутой и сердца.
В этом дне такое было небо,
топкое, на площадях уснувшее,
что разгуливать опасно было мне, Бог
обок шёл. И к шёпоту прислушивался.

башня «Дания»
«… на свете много есть такого, что недоступно»…
У. Шекспир. «Гамлет»

Я в башню, под названьем «Дания»,
вхожу из среднерусской местности,
в которой изнываю от познания
своей непоправимой бесполезности.
Я вижу переполненные комнаты,
где спят вповалку, пьют и развлекаются.
Там девушка под одеялом скомканным,
луна в окно… и мы в ней кувыркаемся.
Я будто бы учусь в кирпичном домике
скучнейшей, гнилозубой филологии.
На самом деле, все-то мои помыслы
обращены на радости недолгие.
Я чувствую, что милая прелестница
ко мне охладевает, чаще хмурится.
Однажды мы спускаемся по лестнице,
ступенька за ступенькой, к серой улице.
Сугробов осязаемое таянье.
Сосулек убивающихся песенка.
Красавица моя, простая моя,
частит, щебечет что-то резвенькое…
Она — налево, я — на лекции,
но заворачиваю в запах кофе.
Накрапывает дождик. Он, как флексия,
на отглагольной дали, ртутной кровью.
Мне надо уезжать. Пора расстаться мне
с ученьем удручённым и с подружкою.
Я представляю утренние станции,
чай в подстаканнике и небо русское.
Плетни. Заборы. Белые уборные.
И — с поворота рельс — дорога дальняя —
и даль сама — зашмыганная — сорная,
с кирпичной башней, под названьем «Дания».

* * *
Людмиле Шаковой

В хороших садах вселенные полных лун
мерцают сквозь нервное мессиво колеблемых ветром листьев,
ветер безумен, вспыльчив, нетерпелив и юн,
и напор печали неистов.
Потому что как всё, как все, вечер должен пройти,
уехать на поворачивающейся игольчатой карусели.
Разве дано забыть, что у всех впереди,
неминуемом «впереди», когда мир обернётся постелью,
вместе с погодами, пагодами, городами, людьми,
походами на Восток, дорогами и горами.
Чёрные небеса истоптаны лошадьми,
осёдланными для нас, заботливо, и не нами.
О, жестяная музычка, шарманочный перезвон…
Лампочки так раскрашены, невозможно не рассмеяться,
наблюдая, как улетают пол, человек, газон,
ошарашенные деревья далеко внизу суетятся.
Хорошо бы, отпутешествовав, разыскать такой уголок:
в растворённом окне — островитянки, неводы, чайки,
а в камине позванивает уголёк
и слышно шараханье волн в ста шагах от кресла-качалки.

* * *

Здравствуй, смотритель цветов: жёлтого, бурого, чёрного,
ветра сырого, веток, распяленных на фасадах,
полумусульманское небо помешано на маленьких чётках —
чётких окошечках…
мутный мёд, мутный мёд для несытого взгляда!
Вслушайся в тихую жизнь, истончающуюся незаметно
на мелькание тополей, моську,
морщины остолбеневшей старухи,
всё застыло на родине, на неизменных бедных
улицах, поднимающих кирпичные руки
к страшному полнолунью, будто упрашивая о пощаде,
потому что у нежности целого неба в июньской ночи
нет им ответа, нечего дать им,
и они сворачиваются под набрякшее веко в горячую точку.

неисчерпаемые люди

Когда сограждан хмурые черты
разглядываю в утреннем сабвее,
глухое одиночество Нью-Йорка,
двуногое, с конвейера платформ,
читаю в произвольном беспорядке
рассыпанного механизма счастья.
Как будто схему сборки потеряли
и стала каждая деталь энигмой,
так как же приложить одну к другой?
Состав любого жителя Земли
и анатомия его терпенья
вполне понятны, в общем повторимы,
но поразительна безмерная свобода
неповторимых вариантов человека:
так много их и так разнообразны
и внешний вид его и сочетанья качеств,
что я невольно думаю о том
Сознаньи, чья фантазия способна
творить неисчерпаемых людей.
Не это ли простое наблюденье
доказывает, что причина мира
есть вольное паренье Духа,
чья цель таинственна, а время непомерно…

* * *

Больше всего я на свете любил
с моста смотреть в текущую реку,
чтобы буксирчик зачуханный плыл
и облака налетали с разбегу
на горизонт, чтобы ветер рябил
бедную воду, будто монеты
рук миллионы швыряют в неё,
чтобы вернуться сюда, так приметы
нас уверяют. И боги моё
ей подношенье приносят из Леты.
Разве подкупишь? Забывчивей нет
вещи на свете, и разве оставишь
взгляда и губ, или пения след
в ней, не имеющей памяти, клавиш,
чистых страниц, разрушенья примет.
О, амнезия воды

* * *

Как на Сретенском бульваре в марте стаяли снега,
там кофейня есть в подвале, чуть побольше пирога,
а в окошке ноги ходят, обувь мокрая толпы,
воробьиные угодья, голубей крутые лбы.
Я крошил песочный коржик, мрачно пялился на свет,
что же это меня гложет? будто жизнь сошла на нет,
будто я глядел отсюда, видел столик и окно,
общепитскую посуду, что раскокали давно.
Помню я подъём прекрасный, там, бульвар, как водопад,
рвётся к площади неясной в бездну с крышами подряд,
марево Москвы клубится, выпирает из ветвей,
дышит паром и боится, как в корзинке Моисей.

поезд «а»

I
Я на молнию в стекле не променяю
старенький, потёртый бензовоз
с жестяными белыми губами,
хоть сбежалась бездна вас.
Я поеду по подземному маршруту номер восемь,
я увижу новую страну
непреклонным взглядом-гвоздодёром
луч зелёный фиолетовый втяну…
я усну под электрическую осень.
……………………………………
Я еду, как поезд сабвея «А»,
без остановок, мимо клёпаных-клёпаных столбов.
Во-о-н прозрачная моя голова
уставилась на меня из других голов.
……………………………………
Любовь на сгибах стёрлась,
как старое письмо,
любовь ушла из горла,
как вермут, се-ля-ви!
Теперь смотри за нею в оба
туда, где нет любви.

II
«Как стакан газировки
(лёгкий газ! лёгкий газ!)
колкий воздух — уловки
исчезанья из глаз.
Вдруг она засмущалась,
шарфик в руки и в — дверь,
у неё совещанье
с Госпожою потерь.
Они мило щебечут
на бульваре вдвоём,
мы их нежные речи
за свои выдаём.
Выпадает в осадок
то письмо, то снежок.
Я до почты не падок.
Мы простились, дружок.
К сожаленью, забывчив,
я не помню, увы,
то, что хочется вычесть,
а сейчас это вы.
Не любитель романсов,
ариозы Кармен,
я поклонник экстаза
и его перемен».

III
Ветер — выдавленный воздух
шатает платформы.
Ржавые гвозди
русских стихов звякают в горле.

IV
Я ронял лицо в ладони,
6 секунд проспал…
гулял в клеверном поле
с братом и мамой,
трава была мне по грудь,
видел синий бор и его боялся,
как телеграммы
«Приезжай оставайся тчк.»
Потом что-то вокруг осеннее,
похожее на Москву.
Так и живу там, и здесь живу
какой-то неощутимой жизнью
из серии «я не помню чудное мгновенье»,
заспал его в сабвее,
between «Jay Street» «High».

V
Я очнулся. Шуршала в окне занавеска.
Как снег, как невеста.
Я подумал: Виденье, ни с места!
Подумал — исчезло.
И объял меня холод Нью-Йорка.
Он зимой, как выключенная конфорка.
Выпит кофий. Гуд бай, Good bye!
И пора собираться в рай.

VI
Ещё парочка верблюдиков в пачке.
Я клыками выдёргиваю фильтры.
Хорошо бы закурить на даче,
где идёт по телевизору Штирлиц.
А с веранды пахнет яблоками, грибами.
— Разве это грибы? одни сыроежки…
и малиновое варенье запиваешь губами
одной реснитчатой белоснежки.

VII
…и вообще, моя фамилия не такая,
а что-то на «Ч» или «Т», но я не помню…
я у вас тут живу… вам потакаю…
незаметно живу, скромно.
Говорю втихаря стихами,
их никто не слышит: я — не читаю,
а потом они стихают… стихают…
и обрываются на дороге умиранья.

VIII
Я держал свой череп одной рукой,
я глаза заслонял от света в сабвее.
То же делал в стекле человек другой,
человек прозрачнее и бледнее.
Я-то знаю, что я моложе его —
борода темна, и не так печален.
Я пишу стихи, а он — ничего,
то он явится, то — отчалил.
«Говорящее правду стекло» соврёт,
как часы, всегда забегают.
Я-то знаю, кто я, он лезет вперёд,
борода седая, а неприкаян.
Неприятен холодный его апломб.
Вон глядит, усмехаясь, бельма таращит.
Это его в земляной сугроб,
через сколько-то там оттащат.
У поэтов другая, вообще, судьба, —
я в скрижали чёркаю.
И рука моя подпирает лба
костяной небосвод, долетевший сюда, как Чкалов.

* * *

Твои глаза над буквами смеркаются.
На кухне кран поломанный сморкается.
Побелку стен изъела язва времени,
которое проходит вне меня.
Так всё меняется сполошно, сумрачно,
из Змей Горыныча и Рябы Курочки
такие крапчатые яйца выпали,
что знали б загодя — корзин надыбали.
На подоконнике цветочек аленький,
в ногах дрожит котяра маленький,
завладевает ночь глубокая
тобой и мной, голубоокая.
Так начинаются ночные странствия.
Прощай наш дом, глухая станция.
По семафорам звёзд над крышами
уходят трое в путь надышанный.

* * *

Посмотри на кровавые роды дня,
в-о-о-н она в небе, твоя родня,
собралась толпой и хлопочет.
Облака, облака, облака пелён.
Посмотри: в крови новый день рождён,
и умрёт в крови этой ночью.
Ты глаза открыл, а восток горит.
Горизонт огнём во всю даль изрыт,
и вода, и дома, и холмы пылают,
и сирены воют. Пора вставать,
кровь восхода с пастой зубной жевать
и горячим захлёбывать чаем.
Новый день такой же, как был вчера.
Голубая висит над тобой гора,
а вокруг из багрового кирпича ущелье.
Ты нырни поглубже, войди в сабвей,
в электрический ад, где полно людей,
озабоченных странников подземелья.
Вот метут из туннеля стальной пургой.
Ты уже в вагоне одной ногой,
а другой — отпустил платформу.
Ту, что видел, кровь — впиталась в часы,
а в родильных домах — сбежала в тазы,
и рожалое небо приходит в норму.

* * *

Я возвращаюсь к себе, строя слова по порядку.
Это ответ на семь бед: рифма — сознанья оглядка.
Так вот Синдбад-мореход сказкой волшебной отчаливал,
ветер забрал в оборот клеткой грудной и плечами.
Вот мои сотни кают, где я живу и где лягу.
Даром дышать не дают, я подгребаю бумагу.
Дивная качка в перстах — денный поход на отчаянье.
Все морячки на постах (нервные окончания).
Так развернись, горизонт, белый, да в крапину чёрную.
Сколько ж запало там солнц в воду, повтором учёную.
Хватит её навсегда, долгой, от вечности выцветшей.
Ну, расступайся, вода… солнца запавшие вытащим!

* * *

Далеко завели меня метафоры,
предчувствия мои зловещие,
горящими кострами табора
в ночи, пронизанной созвездьями.
Я на небо смотрел, как мальчик маленький —
на вздыбленную гриву в цирке львиную,
оно мерцало в глубине эмалевой
невыразимо робкой сердцевиною.
Как будто в ночь ступило очертание
фигуры женской с волосами льющимися,
литанией, что звёзды зачитали нам:
сюда вернуться бы из под земли колючей!
Вот так из средостенья тела голого
по гулкому объёму рёбер замкнутых
раскачивает жизнь тишайший колокол,
на каждом вдохе зависая заново.
Так купол мирозданья расширяется,
дыханье его трудноуловимое
светящимися в черноте шарами —
шатрами света в шёпоте любимом.

* * *

Я туда бы вернулся, за сон ото сна отбежав,
в мою бедную юность с мечтой о крушеньи держав,
в день сочащийся ложью и упрямой моей правотой,
я прошёл бы где плоше, коктебельской слоёной водой.
Над лагуной луна там светила как знак волшебства,
выплывала со дна Мандельштама в луне голова,
поднимались ресницы, не моргая смотрели глаза,
как в вселенской темнице зарниц начиналась буза.
1 2 3 4 5