А-П

П-Я

 

И если кто-то еще пытался хоть как-то привести ее в порядок, то мы до этого не унижались — правда, однажды я купил кусок старого ковра или что-то в этом роде. Там я оставил все свое барахло, когда уехал в Гамбург (63).
У меня был друг, настоящий маньяк блюза, он приобщил меня к блюзам. Мы были ровесниками, он знал толк в рок-н-ролле, знал песни Элвиса, Фэтса Домино и Литтл Ричарда, но говорил: «А теперь послушай вот это». Моя любовь к рок-н-роллу не угасла, но к ней прибавился вкус к блюзу (80). Блюз — это настоящее. Не извращение, не мысли о чем-то абстрактном, не просто чертеж, скажем, стула — это самый настоящий стул. Не стул получше или побольше, обитый кожей или еще какой-нибудь, — это всем стульям стул. Стул для того, чтобы сидеть на нем, а не для того, чтобы смотреть на него и восхищаться. На этой музыке «можно сидеть» (70).
В колледже мы часто играли блюз. Рок-н-ролл нам позволили играть не сразу, и во многом благодаря тому, что мы играли блюз. В студии звукозаписи колледжа разрешали играть только традиционный джаз, поэтому я попытался войти в комитет, чтобы у нас была возможность играть рок-н-ролл. А снобов мы заставляли заткнуться, играя блюз Лидбелли, и все, что там еще было в те времена (69).
С Синтией я познакомился в колледже искусств.
Синтия была настоящей коротышкой. И чванливым снобом до мозга костей. Мы с Джеффом Мохаммедом часто подтрунивали над ней, высмеивали ее. «Тише! — кричали мы. — Хватит выражаться! Здесь Синтия».
Нас учили танцевать. Набравшись духу, я пригласил ее на танец. Джефф пошутил: «Знаешь, а ты ей нравишься». Пока мы танцевали, я пригласил ее на следующий день на вечеринку. Но она отказалась. Она была занята.
Когда я понял, что подцепил ее, то возликовал. Мы выпили и отправились к Стю [Стюарту Сатклиффу], по дороге купив рыбы с жареной картошкой.
Я был истеричным парнем, и это доставляло немало хлопот. Я ревновал ее ко всем и каждому, требовал от нее абсолютного доверия, потому что сам не заслуживал его. Я был нервозным и выплескивал все свое раздражение на нее. Однажды она бросила меня, и это было ужасно. Без нее я не мог жить.
Два года я провел в состоянии слепой ярости. Я или пил, или дрался. Все это повторялось и с другими моими подругами. Видимо, что-то со мной было не так (67).
В моем образовании есть немало досадных пробелов; по сути, мы научились только бояться и ненавидеть, особенно противоположный пол (78).
Подростком я видел много фильмов, в которых мужчины били женщин. Это было круто. Именно так и нужно было поступать. К примеру, чуть что — отвесить пощечину, грубо обращаться с ними и все такое, как это делал в фильмах Хамфри Богарт. С таким отношением к женщинам мы выросли. Мне понадобилось много времени, чтобы избавиться от этого. Все должно быть не так.
Когда я начал кое-что понимать, я вдруг задумался; «Что было бы, если бы я сказал Ринго, Полу или Джорджу: «Подай то, принеси это. Поставь чайник. Открой дверь — звонят…» Если относиться к лучшему другу-мужчине так, как ты относишься к своей женщине, он сразу закатит тебе оплеуху (72).
Мое детство вовсе не было непрекращающимся страданием. Мы видели статьи в американских журналах для фанатов и читали: «Эти ребята вырвались из трущоб». А я всегда был хорошо одет, сыт, образован, принадлежал к низам среднего класса, был обычным английским мальчишкой. «Битлз» отличало то, что и Джордж, и Пол, и Джон закончили среднюю школу. До тех пор все музыканты, играющие рок-н-ролл, были чернокожими и нищими, выросли в южных деревнях или городских трущобах. А белые водили грузовики, как Элвис, или работали на фермах. Бадди Холл и был больше похож на нас, он вырос в пригороде, умел читать, писать и знал еще кое-что. А «Битлз» получили неплохое образование, нам не пришлось водить грузовики. Пол мог бы поступить в университет — он всегда прилежно учился, сдавал все экзамены. Он мог бы стать… ну, не знаю, скажем, доктором Маккартни. Я сам мог бы стать таким, если бы трудился. Но я никогда не работал (80).
Иногда я думаю о друзьях, которые закончили школу вместе со мной, после чего я принял решение поступить в колледж искусств. Некоторые из них сразу начали работать с девяти до пяти и уже через три месяца выглядели стариками. Такое вполне могло случиться и со мной. К счастью, я ни разу не работал в конторе или другом подобном месте. Мне нравится жить экспромтом, я терпеть не могу строить планы на будущее.
Кто знает, почему появились «Битлз»?
Это все равно что постоянный поиск ответа на вопрос, почему ты выбрал ту или иную дорогу. Ответ имеет отношение к детству, проведенному в Ливерпуле, к учебе в средней школе «Куорри-бэнк», к жизни в доме, где в шкафах стояли тома Оскара Уайльда, Уистлера, Фицджеральда и все книги «Ежемесячного клуба» (80).
Пол Маккартни
Я родился в Уолтонской больнице 18 июня 1942 года.
Моя мать медсестра, родом из Фазакерли, Ливерпуль. Мой отец родился в Эвертоне, бросил школу, когда ему было четырнадцать, и торговал хлопком.
Мама была католичкой, отец — протестантом. Они поженились довольно поздно, и, когда я родился, им было около сорока. Мама работала акушеркой, и мы всегда жили в том же доме, где она работала. Наша семья всегда напоминала мне первых американских переселенцев, движущихся куда-то в веренице крытых повозок. Едва мы успевали освоиться в одном доме, как нам приходилось перебираться в новый — скажем, в окрестностях Спика, где еще не успели проложить дороги. Там мы жили некоторое время, а потом, будто по условному сигналу, снова переезжали куда-то. И это не казалось нам странным, к такой жизни мы уже привыкли. Пригороды Ливерпуля были границами, рубежами, куда нас посылали. Несмотря на это, у меня было безоблачное детство. Я рос с братом Майклом, который был на полтора года младше меня.
Ливерпулю присуща самобытность. В радиусе десяти миль от него люди даже говорят с особым акцентом. Но стоит отъехать от города дальше чем на десять миль, и ты будешь уже в самом сердце Ланкашира. Живя в Ливерпуле, нельзя не чувствовать эту обособленность.
В детстве главной приметой Ливерпуля для меня были трамваи. Можно было проехать до самого конца трамвайного маршрута, до диспетчерского пункта, где вагоновожатый поворачивал обратно. Повсюду нас окружали напоминания о войне. Мы часто играли на месте зданий, разрушенных бомбежками, и я вырос, думая, что слова «место бомбежки» означают почти то же самое, что и «детская площадка». У меня они никогда не ассоциировались с воздушными налетами. «Куда пойдем играть?» — «Где была бомбежка». Мы произносили такие слова, как «контузия», не понимая их истинного значения. На улицах часто можно было встретить демобилизованных военных, которые дергались при ходьбе. Кто-нибудь спрашивал: «Что это с ним?» — «А, это контузия».
Я помню зимы, суровые, как в Сибири, когда колени под короткими штанишками обветривались. И эти красные следы обветренности подолгу не сходили с моих коленей и бедер, на ветру их саднило. Я был бойскаутом, но значков у меня было мало, разве что полученный за участие в походе. А еще я помню миллионы автомобильных шин возле доков, где мы играли.
Я часто бывал в доках, это место казалось мне романтичным. Отец одного из моих одноклассников был начальником дока «Геркуланум», где я однажды остался на всю ночь. В док пришел испанский корабль, и мы хотели поупражняться в испанском, который как раз начали учить в школе. Но мне удалось попрактиковаться в единственной фразе — «nоn rapidamente» («не быстро»), потому что матросы говорили слишком быстро, а мы не знали слова «помедленнее». Помню и как одного испанца стригли на палубе.
Когда мы были подростками, мы часто бывали на рынке Сент-Джон, на месте которого потом разбили автостоянку или что-то еще. Об этом рынке у меня сохранились приятные воспоминания. Один торговец громко завлекал покупателей: «Готов уступить эту фаянсовую посуду!» Вначале он говорил: «Все это стоит пятьдесят фунтов стерлингов, но я не только не прошу двадцати, я не прошу и десяти. А для вас, леди, готов отдать всего за три фунта весь товар. Он лихо ставил тарелки в стопку, чудом удерживая их на весу, посуда прочная. Среди покупателей всегда находился кто-нибудь подставное лицо, кто заявлял: «Я беру их», — и тогда все бросались покупать посуду. Каждому хотелось купить ее, даже если у него не было трех фунтов и ему не была нужна такая уйма тарелок, — так умно действовал. Это мне нравилось.
Мы часто ходили по Данджен-Лейн до берега реки Мерси, где стоял маяк. Однажды во время такой прогулки два парня постарше отняли у меня часы. Они жили на соседней улице, их сад примыкал к нашему, поэтому мне понадобилось только показать на него отцу: «Вот он, папа. Это он забрал мои часы». Мы заявили в полицию, их вызвали в суд, а они, болваны, начали отпираться. Мне пришлось прийти и дать показания против них. Так я впервые побывал в суде.
Я ходил в старую, когда-то бывшую частной школу под названием Ливерпульский институт. В здании было очень темно, сыро и мрачно, как в школах из романов Диккенса. Нам было уже по одиннадцать лет, поэтому мы попадали в третий класс, хотя, как правило, в школе начинали учиться с девяти лет. Все это выглядело странно. Почему я учусь в третьем классе, хотя только пошел в школу?
Многие терпеть не могут школу. Мне там тоже не слишком нравилось, но я не испытывал ненависти к ней, а кое-что мне даже было по душе. Я любил уроки английской литературы, потому что их вел отличный учитель. Что мне не нравилось, так это когда мне говорили, что и как делать.
Автобус, идущий до школы, всегда бывал переполнен, но я за пятнадцать минут доходил до пирса, откуда отправлялись автобусы, и тогда мне удавалось занять одно из сидений (на верхнем этаже, впереди или сзади, в зависимости от настроения). Позднее в моей жизни начался период, когда я, сидя на втором этаже, воображал себя Диланом Томасом или кем-то еще или же читал пьесы Беккета и Теннесси Уильямса.
В детстве мы посещали воскресную школу. Это нравилось моей маме. В остальном мы почти не соприкасались с религией, хотя все мы, конечно, привыкли к пению гимнов на школьных собраниях по утрам. Благодаря этому я полюбил немало гимнов. (Когда я начал писать, помню, я спрашивал знакомых: «Как это звучит? Тебе нравится эта песня?» И мне отвечали: «Немножко похоже на гимн». Ничего более обидного слышать от людей о моих ранних вещах мне не доводилось.)
На пирсе сложились и мои взгляды на религию. Это место чем-то походило на Уголок ораторов в Гайд-парке. Там католики постоянно спорили с протестантами. Протестант уверял: «Все, что говорит наш друг, — ложь. Смертного греха не существует, вы родились отнюдь не грешниками». После чего ему возражал католик: «Наш друг понятия не имеет, что смертные грехи существуют, и если вы не искупите их, то будете прокляты и обречены гореть в адском пламени». Им никак не удавалось уладить разногласия, хотя оба были христианами. К религии сводился любой спор: об ирландской проблеме, ближневосточной проблеме и так далее.
На пирсе я выслушал немало религиозных споров и пришел к выводу, что слово «God» («Бог») — синоним «good» («добро»), только без одной буквы «о», а слово «Devil» («дьявол») равнозначно слову «evil» («зло»), если добавить к нему букву «d». И вправду, на протяжении всей истории человек олицетворял две силы — Добра и Зла. И хотя люди называли эти силы по-разному — Иегова, Аллах, — я считал, что это одно и то же.
Одно памятное и важное событие случилось, когда мне было лет одиннадцать. Мы с мамой, папой и братом отправились в туристический лагерь в Батлинзе. У меня сохранилась фотография, на которой я стою в коротких штанишках и школьном пиджачке — этакий маленький пижон (мало кому пришло бы в голову надевать школьную форму во время каникул, но, кажется, это была моя самая шикарная одежда). Меня сфотографировал мой брат. Я стою перед лотком с хот-догами, которые приводили нас в полный восторг. Еще бы, настоящие американские хот-доги!
Так я и стоял там нестерпимо жарким днем в школьной форме возле плавательного бассейна, когда из дансинга «Калипсо» вышло пятеро парней из Гейтсхэда. Они были одинаково одеты — в серую фуфайку с узким вырезом, клетчатые шорты и лакированные туфли, под мышками они несли белые полотенца, а на головах у них были клетчатые кепи. Они направились прямиком к бассейну; я заметил, как все оборачивались им вслед и спрашивали: «КТО ЭТО?» И вдруг меня осенило, я понял, что значит выделяться из общей толпы. На этой же неделе они выиграли конкурс талантов, и по их виду сразу было ясно, что победителями станут они.
Мой отец был интуитивным музыкантом. В молодости он играл на трубе в маленьком джаз-банде. В шестидесятые годы я разыскал у кого-то из родных фотографию, где отец был изображен рядом с большим барабаном. Так у нас родилась идея для обложки «Сержанта Пеппера» — благодаря джаз-банду Джимми Мака. На снимке мой двадцатичетырехлетний отец в смокинге сидит рядом с моим дядей Джеком. Дядя Джек играл на тромбоне. Любовь к музыке — это у нас семейное.
Папа играл на трубе, пока у него не выпали зубы. Позднее он попытался перейти на кларнет, но потерпел неудачу. Мы смеялись над ним. Дома он играл на пианино. У нас в доме всегда было пианино (инструмент с великолепным звуком, который и сейчас стоит у меня. Его купили по случаю в магазине «North End Music Stores» («NEMS»). Брайан Эпстайн был сыном владельца магазина Гарри Эпстайна, а мой отец купил свое первое пианино у Гарри. Вот так тесно все переплетено в Ливерпуле). У меня сохранились чудесные воспоминания детства, когда, лежа на полу, я слушал, как папа играет «Lullaby Of The Leaves» («Колыбельную листьев») — эту мелодию я до сих пор очень люблю — или музыку эпохи Пола Уайтмена (его любил сам отец) — такие старые песни, как «Stairway To Paradise» («Лестница в небо»).
По сей день я сохранил глубокую привязанность к пианино, пожалуй унаследованную от отца. Наверное, это заложено в генах. Он играл на пианино с тех пор, как я родился, и до того, как я присоединился к «Битлз». Сразу ясно, откуда и что у меня взялось, стоит послушать такие старые вещи, как «Stumbling» («Спотыкаясь»), необычайно красивую мелодию. Папа объяснил, чем она хороша; он сам дал мне музыкальное образование. В школе у нас никогда не было уроков музыки. А папа всегда обращал мое внимание на такие вещи, как, скажем, чередование аккордов в начале «Stairway To Paradise». Позднее он уговаривал нас, «Битлз», разучить эту песню. А мы отвечали: «Папа, «Лестницу в небо»? Ну что ты!»
Недавно мы слушали одну из моих ранних песен, «Like Dreamers Do» («Как это бывает с мечтателями»). Мы с Джорджем переглянулись, и он заявил: «Это влияние твоего отца, «Лестница в небо». Выходит, своей музыкальностью я во многом обязан отцу.
Помню, к отцу часто приходил один знакомый, и папа всегда говорил: «Вот он действительно умеет играть». Этого знакомого пианиста звали Фредди Риммер. Позднее я разговорился с ним, и он объяснил, что вовсе не считает себя великим. Но в детстве мне казалось, что он берет особенно насыщенные, сочные аккорды, каких я еще никогда не слышал. Он играл некоторые песни из репертуара моего отца, «Чикаго» и многие старые джазовые вещи. Их интересовали забавные музыкальные заставки, а они об этом не подозревали.
Папа был неплохим пианистом-самоучкой, но, поскольку его никто не учил играть, он всегда отказывался учить меня. Я просил: «Поучи меня немножко», а он отвечал: «Если хочешь учиться, учись, как полагается». Это старое правило: хочешь что-нибудь уметь — найди учителя. Я был бы только рад, если бы моим учителем стал папа, но я понимал, почему он отказывается. В конце концов я научился подбирать мелодии по слуху, как делал он. Потом я взял несколько уроков, но с этим у меня всегда возникали трудности — в основном потому, что я не был знаком с учительницей и чувствовал себя не в своей тарелке в доме пожилой дамы, где все дышало старостью. Мне от этого становилось неловко. Я был еще совсем ребенком. Мне нравилось то, что она показывала мне, но потом она начинала перечислять задания на дом: «К следующей неделе вам придется выучить это и это». Мало того, что мне приходилось бывать на уроках, так мне еще и задавали домашние задания! Это была настоящая пытка. Я терпел ее четыре или пять недель, а потом домашние задания стали настолько трудными, что я не выдержал. Я так и не научился музыкальной грамоте и чтению нот, но смутно подозреваю, что это умение могло бы многое изменить в моей жизни.
Отец написал песню — насколько мне известно, всего одну, — и много лет спустя я сказал: «Папа, помнишь песню, которую ты написал — «Walking In The Park With Eloise» («Гуляя в парке с Элоизой»)?» Он возразил: «Я не написал ее, а просто подобрал». Я все равно рассказал ему, что записал эту песню вместе с друзьями в Нэшвилле. Одним из этих друзей был Чет Аткинс, а он привел Флойда Крамера. Мы собрались и сделали эту запись специально для моего отца.
Папа твердил: «Учись играть на пианино, тогда тебя будут приглашать на вечеринки». Сам он всегда играл в Сочельник — в этот праздник наша семья устраивала большие вечеринки. Праздников лучше, чем эти, я не помню, в такие дни все мы собирались вместе.
Нам, детям, позволяли помогать, стоя за «стойкой бара» — несколькими ящиками, приставленными к столу. Нам объясняли, что если кто-нибудь попросит «джин с тем самым», это значит джин с мартини, а если «черный ром» — это значит ром с черносмородинной наливкой. Нас учили всему: «Если попросят пива, наливайте его вот из этого бочонка, а если некрепкого вина — оно стоит вот здесь». И это было здорово, потому что все веселились напропалую. Старый дядя Джек, страдающий одышкой, говорил: «Ладно, сынок, а вот это ты слышал?» — и рассказывал уморительные анекдоты. Эти анекдоты были для меня настоящей находкой, чем-то вроде золотых слитков. Не припомню, чтобы дядя Джек когда-нибудь выдавал плоскую шутку, его рассказы всегда вызывали смех. Обычно они с дядей Гарри напивались вусмерть. А в полночь в дом дяди Джо в Эйнтри приходил волынщик, его сосед, и это было чудесно, очень по-домашнему.
Когда я разговаривал с Джоном о его детстве, я осознавал, насколько лучше мне жилось. Наверное, именно поэтому я вырос таким открытым и в особенности таким сентиментальным. Я не прочь быть сентиментальным. Мне известно, что многие считают это недостатком. А я воспринимал сентиментальность, напротив, как достоинство.
На новогодних вечеринках по традиции играл мой отец. Я стал подменять его, только когда он заболел артритом и больше не мог играть подолгу. Джек Олли, пожилой мужчина, женатый на моей кузине, приносил для меня пинту пива и ставил кружку на пианино. Он стоял, слушал мою игру, попивал из своей кружки и повторял: «Неплохо, неплохо… мне нравится». Больше он ничего не говорил, зато покупал мне выпивку.
В мой репертуар входили песни «Red Robin» («Красная малиновка») и «Carolina Moon» («Луна в Каролине»), но я играл их не сразу. Мой замечательный дядя Рон подходил и говорил: «Хорошо играешь, сынок. А ты знаешь «Carolina Moon»?" Тут я отвечал: «Да». Он продолжал: «Так вот, не играй ее, пока я не попрошу. Я дам тебе сигнал». Я ждал, пока все не развеселятся. И когда вечеринка была уже в разгаре и создалась подходящая атмосфера, часов в одиннадцать, дядя подходил ко мне и похлопывал по плечу: «Ну, сынок, давай». Как только начинала звучать «Carolina Moon», все разражались радостными криками. Дядя оказывался прав: всему свое время. Мне приходилось играть часами, это была отличная тренировка, большая замечательная практика. Позднее на вечеринках меня часто просили сыграть «Let It Be» («Пусть так и будет») и другие мои песни, но мне почему-то не хотелось. Они были совсем не к месту.
Мой отец был страстным любителем кроссвордов и часто советовал нам, детям, разгадывать кроссворды, чтобы поупражняться в написании слов. Сам он слишком рано бросил школу и занялся самообразованием. Он учил меня словам, которые больше никто не знал; я был единственным учеником в нашем классе, умевшим правильно написать слово «флегма». На работе отцу часто приходилось встречаться с людьми, на которых он смотрел снизу вверх, поэтому они с мамой верили в важность учебы и самообразования.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75