А-П

П-Я

 

К самой сумме я бы даже не притронулся, просто получал бы с нее проценты. А миллионеры об этом так ничего бы и не узнали, а год спустя я бы отдал им миллион обратно. Я наивно полагал, что никто никогда не проведает о моем мошенничестве. Разумеется, этот план так и не был осуществлен.
Когда мне было двенадцать лет, я перешел в среднюю общеобразовательную школу «Дингл Вейл», но и там пробыл недолго. Самое яркое воспоминание, оставшееся у меня от той школы, — это как мы покупали пеклеванные булки на завтрак. Мы выгребали из булок мякиш и вместо него клали чипсы. Такую еду я считал самой вкусной, а школьные обеды ненавидел. Мы покупали булки в магазине у школы и съедали их, сидя на качелях.
Идти до «Дингл Вейла» было чертовски далеко, путь занимал добрых полчаса. Можно было дойти до школы через Принсес-парк или по Парк-Роуд. Помню, однажды мы с Брайаном Бриско шли через парк сразу после снегопада. На снегу оставались наши следы, и в конце кондов мы решили не идти на уроки — так весь день и бродили по парку, любуясь собственными следами.
В школе постоянно вспыхивали драки. Стоило подраться с каким-нибудь мальчишкой и как следует вздуть его, как на следующий день у ворот школы тебя уже ждал здоровенный детина, который либо избивал тебя, либо хорошенько встряхивал, припугивая: «Больше не смей трогать Фрэнка даже пальцем!» В драках я всегда проигрывал. Поэтому мне всегда хотелось иметь старшего брата, который поколотил бы ублюдков, которые постоянно приставали ко мне. Но ни отца, ни старшего брата у меня не было. Вступалась за меня только мама. Если какой-нибудь парень постарше обижал меня, она шла разбираться с его родителями. Она очень любила меня. Как единственный, к тому же болезненный ребенок, я был для нее светом в окошке.
Отчим Гарри появился, когда мне исполнилось одиннадцать. Он работал художником и декоратором в Бертонвуде, на американской военной базе. Он часто смешил меня, покупал мне комиксы и любил музыку. Благодаря ему я и пристрастился к музыке, хотя он никогда ничего мне не навязывал. Ему нравились биг-бэнды, джаз и Сара Воан, а я слушал каких-то болванов. Он спрашивал: «А это ты слышал? А это?» Он был по-настоящему славным малым, его любили дети и животные. Доброте я научился у Гарри.
Я любил Гарри, и мама любила его, а потом сообщила, что они собираются пожениться. Она спросила меня: «Ну, что ты на это скажешь?» Поначалу идея мне не слишком понравилась, потому что мне было всего тринадцать, но я понимал: если я скажу «нет», она замуж не выйдет. Детям нелегко оказываться в таком положении. Но я сказал: «Вот здорово!» — потому что Гарри был хорошим человеком.
Хозяин местного кондитерского магазина Лен стал близким другом моего отчима. Иногда он поручал мне проштемпелевать газеты. Бывало, я выполнял кое-какие его поручения, но ходить куда-то мне не нравилось. Я не любил мерзнуть, зато охотно брался за другую работу, а он давал мне конфеты. И это было кстати — в то время мы еще получали продукты по карточкам.
День отмены карточек запомнился мне навсегда, хотя это не значило, что теперь мы можем запросто пойти и купить конфеты, масло или яйца, — денег у нас не было. По сути дела, военные карточки ничего не меняли в жизни бедняков, нам все равно приходилось ограничивать себя в еде. Впервые мне повезло, когда я попал в больницу: чтобы выздороветь, я должен был есть, поэтому меня кормили молодой картошкой со сливочным маслом. В те дни сливочное масло было большой редкостью.
С тринадцатилетнего возраста я начал смотреть на мир другими глазами. Я понял, что Ливерпуль — мрачный и грязный город, мне хотелось уехать из него поскорее и жить где-нибудь в доме с маленьким садом. Я мечтал переселиться с Адмирал-Гроув. Далеко можно было не уезжать — это мог быть хотя бы Эйгберт, где было много зелени. Мне нравились парки, мы часто сбегали с уроков и шли в Сефтон-парк или Принсес-парк. Меня с детства тянуло к зелени, к морю и открытым пространствам. Был ли у дома, где я жил, участок земли, интересовало меня меньше, чем вид из окна. В Монте-Карло, например, возникает чувство, будто ты находишься на краю земли. Это простор. Мне необходимо иметь возможность видеть его. Все, что я вижу из окна, совсем не обязательно должно принадлежать мне — хватит и того, что я просто могу все это видеть. Домик и пол-акра земли на холме — вот все, что мне нужно. Больше не о чем и мечтать. Помню, как мы с Морин (моей первой женой) и детьми переехали в Хэмпстед. Там было очень мило, но сад я возненавидел — его со всех сторон окружала проклятая изгородь. Поэтому мы уехали оттуда, видеть эту ограду я просто не мог. Думаю, все дело в том, что в Ливерпуле мы жили в тесноте.
Я до сих пор остался странником, бродягой. Я пытаюсь осесть где-то, но что-то гонит меня дальше. Мы с Барбарой (моей нынешней женой) часто подшучиваем над этой моей привычкой: у нас появляется дом, мы ремонтируем его, обставляем, а потом я спрашиваю: «А не пора ли нам переезжать?»
В тринадцать лет я заболел плевритом. Ливерпуль — очаг туберкулеза, особенно тот район, где я жил. У меня постоянно возникали проблемы с легкими, и наконец это привело к вспышке туберкулеза. Меня целый год продержали в вегетационной палате.
Когда я попал в больницу во второй раз, там работали монахиня сестра Кларк и медсестра Эджингтон. В тринадцать-четырнадцать лет у меня начался период полового созревания, и, когда медсестры целовали нас перед сном, это по-настоящему волновало: «Не поцелуете меня на ночь?» — и многие из них по-настоящему целовали меня. Все они были еще молоды (во всяком случае, не стары), им было лет по восемнадцать-двадцать. Но монахинь мы никогда не просили поцеловать нас.
Большую палату разделяла перегородка, в одной половине помещались девочки, в другой — мальчики. Между нами часто вспыхивала бурная страсть. По ночам мы пробирались в палату для девочек и надолго оставались там. Я проводил в той палате многие часы, стараясь потрогать чью-нибудь грудь. Ну а поскольку все мы были больны туберкулезом, то бациллы передавались друг другу с лёгкостью. У нас появлялись подружки, но ненадолго: когда кому-нибудь становилось лучше, его сразу увозили из города. Так мы взрослели, и взрослели мы очень медленно. Мы ходили в кино и, обнимая девушек, норовили запустить руку пониже спины.
О сексе я узнал очень рано. Дважды девчонки жаловались матерям, что я стаскивал с них трусики, смотрел на них и трогал. В то время мне было восемь лет. Мы все были детьми, мы только смотрели и трогали, и это было естественно, мы взрослели. Это было чистой физиологией. У нас был друг, сестру которого щупали мы все. Больше мы ничего не делали, только смотрели, трогали и смеялись.
Девственности я лишился в Сефтон-парке, лет в шестнадцать. Все было как-то странно: я и мой друг с двумя девушками лежим на траве, возле ярмарочной площади; льется музыка, толпы людей, а мы лежим в траве и слушаем «Призрачных всадников в небе» Фрэнки Лейна! И это было по-настоящему здорово. В том возрасте стоит начать — и останавливаться уже не хочется. Долгое время я не мог думать ни о чем другом.
До того как я во второй раз попал в больницу, по дороге в школу я как-то заглянул в маленький музыкальный магазин на Парк-Роуд. В витрине были выставлены гитары, банджо, аккордеоны и мандолины, но я смотрел на барабаны. Один из них — тамтам — словно гипнотизировал меня, и с тех пор каждое утро, шагая в школу, я подходил к витрине и смотрел на него, а потом еще раз, на обратном пути. Барабан стоил двадцать шесть фунтов, целое состояние.
Играть на барабанах я начал в больнице в 1954 году, где нас немного учили музыке, чтобы хоть чем-нибудь занять. Учительница приходила с огромным мольбертом и листом картона, на котором были нарисованы символы инструментов. Она раздавала нам ударные: треугольники, бубны, барабаны. Потом она показывала на желтый значок — и звучал треугольник, потом на красный — и слышался стук барабана. Я играл, только когда мне давали барабан.
Играл и в больничном оркестре. Сначала я стучал катушками из-под ниток по шкафу рядом с кроватью. Я провел в постели десять месяцев — это долгий срок, поэтому я старался развлечь себя чем-нибудь — барабанами, вязанием. Именно там я и начал играть по-настоящему. С тех пор я уже не мечтал ни о чем другом. Мне хотелось только одного: иметь барабаны. И когда меня выписали, я часто заходил в музыкальные магазины, где смотрел тоже только на барабаны. Бабушка с дедушкой подарили мне мандолину и банджо, но они мне были не нужны. Когда мне было семь лет, дед подарил мне губную гармошку, но напрасно; у нас было пианино — я к нему не подходил. Мне были нужны только барабаны.
В то время я уже слушал музыку. В четырнадцать лет я купил три пластинки — «Love Is A Many Splendoured Thing» («Любовь — это прекрасно») группы «The Four Aces», «Oh Mein Papa» («О, мой папа») Эдди Калверта и «Mama» Дэвида Уитфилда. Пластинка «The Four Aces» сохранилась, и ее до сих пор можно слушать. Хотя слушаю я сейчас пластинки не часто.
Ударники меня никогда не привлекали. Мне нравились фильмы с Джином Крупой, но его записи я не покупал. Единственной записью, которую я купил ради ударника, была «Topsy Part Two» («Кавардак, часть вторая») Кози Коула. Мне всегда нравилась музыка в стиле кантри-энд-вестерн, множество таких записей привозили моряки. Я бывал на вечеринках, где слушали Хэнка Уильямса, Хэнка Сноу и других исполнителей в стиле кантри. Я до сих пор люблю кантри. Скиффл тоже увлек меня, я был большим поклонником Джонни Рея. В 1956 году моим самым великим кумиром был, вероятно, Фрэнки Лейн, а еще мне нравился Билл Хейли. Я слушал «Rock Around the Clock» в «Острове человека». Бабушка и дедушка сводили меня в кино после того, как я выписался из больницы. Этот фильм стал сенсацией, зрители чуть не разнесли кинотеатр, и это было потрясающее зрелище. Но я во всем этом не участвовал, потому что был болезненным ребенком, — я просто восхищался тем, что видел.
Примерно в это время у меня появилась первая установка. За тридцать шиллингов я купил барабан — огромный, односторонний. В то время мы часто устраивали вечеринки. Дядя играл на банджо или на гармонике, бабушка и дедушка — на мандолине и банджо; кто-нибудь всегда что-нибудь играл. А я стучал двумя поленьями по моему большому барабану, доводя их до помешательства, но, поскольку я был ребенком, мне это делать не запрещали. Обычно мне говорили: «Да, да, конечно, здорово», но потом все-таки отсылали к себе.
Они играли такие песни, как «Stardust» («Звездная пыль»), «That Old Black Magic» («Эта старая черная магия»), «You'll Never Know» («Ты никогда не узнаешь») или «They're Building Flats Where The Arches Used To Be» («Они строят дома там, где когда-то висела радуга»), коронный номер дяди Джима и тети Эви, — все эти старые записи, песни, которые потом вошли в мой альбом «Сентиментальное путешествие». У каждого ливерпульца есть свой коронный номер, своя песня. У моей матери любимой была песня «Little Drummer Boy» («Маленький барабанщик»), она пела ее мне, а я пел ей «Nobody's Child» («Ничей ребенок»), и она каждый раз плакала. «Я ничей ребенок, мама…» Она просила: «Не говори так, не надо!» Еще все они любили песню «Climb Upon My Knee» («Садись ко мне на колени»).
Когда мне было лет пятнадцать, я пел в хоре за деньги. А раньше я ходил в воскресную школу. Я был протестантом. Некоторое время мама водила меня в ложу оранжистов, хотя и не долго. 17 марта, в день святого Патрика, протестанты избивали католиков, которые маршировали по улицам, а 12 июля, в день оранжистов, католики избивали протестантов. Вот как это было, когда все считали Ливерпуль столицей Ирландии.
В тринадцать лет я окончательно перестал ходить в школу. Мне пришлось собирать бумаги, чтобы получать пособие, пока мне не подыщут работу. Я пришел в школу и сказал: «Простите, не могли бы вы дать мне справку, что мне действительно пятнадцать лет и что я учился в этой школе?» Там перерыли все папки и сказали: «Ты здесь никогда не учился». Я возразил: «Честное слово, учился». В конце концов мои бумаги нашли, но никто так и не смог вспомнить меня. А через семь или восемь лет, когда появились «Битлз», в школьном саду поставили «мою» парту и за плату разрешали желающим посидеть за ней. Не думаю, что моя парта хоть чем-то отличалась от любой другой.
Тем, кто бросил школу, в те времена было легко найти работу. Я начал работать курьером на железнодорожной станции, это продолжалось пять недель. Станцию я выбрал потому, что там давали форму, а иметь теплую одежду было уже неплохо. Но мне успели выдать только фуражку, и это разочаровало меня. На пятую неделю меня отправили на медицинский осмотр, где врачи пришли в ужас, и меня уволили. Болеть я перестал, когда мне исполнилось лет шестнадцать, с тех пор со мной все в порядке.
Затем я работал на «Сент-Тадно», прогулочном пароходе, который ходил от Ливерпуля до Миная в Северном Уэльсе. Мне хотелось побывать в море, и это был легкий способ раздобыть билет. Прослужив три месяца на небольшом судне, я без труда попал бы и на большой лайнер. Но дальше прогулочных пароходов я не продвинулся. Я надеялся, что это поможет мне снимать в пабах цыпочек, — я врал, будто служу в торговом флоте. Я говорил: «Да, я только что вернулся из Миная». Но меня обычно спрашивали: «Что ты говоришь? И когда же ты отплыл оттуда?» Я отвечал: «Сегодня в десять утра». После этого меня отшивали.
Я боялся даже думать о том, что меня призовут в армию. Потому я и стал помощником инженера — в 1956–1957 годах в армию не брали подмастерьев. Это выглядело так: «Если ты найдешь настоящую работу, мы не заберем тебя». Такой способ выкрутиться казался мне самым лучшим. Меньше всего мне хотелось очутиться в армии. В пабе у отца был знакомый, который узнал, что в фирме «X. Хант и сын» есть работа. Я надеялся поработать столяром, а меня посадили на велосипед на целых шесть недель, сделав посыльным. Я был сыт этим по горло и вскоре начал жаловаться: «Я поступил сюда, чтобы работать столяром, а не крутить педали». Мне ответили: «Для столяров работы нет. Хочешь быть инженером?» Так я стал помощником инженера. Один день в неделю я посвящал учебе, а в остальное время работал.
Там, на моем последнем настоящем рабочем месте, я познакомился с Роем Траффордом. Мы стали близкими друзьями и дружим до сих пор. И хотя теперь мы видимся редко, я по-прежнему привязан к Рою. Мы с ним ходили в пабы (впервые я побывал там в шестнадцать лет), бывали в клубе «Кэверн». В «Кэверн» мы получали контрамарку, дающую право вернуться, и шли в паб, а потом возвращались обратно в клуб.
Нам с Роем нравилась одна и та же музыка — рок-н-ролл. Я постоянно слушал «Радио-Люксембург». Слышимость была скверной, но это радио мне все равно нравилось — по крайней мере, эта станция передавала разную музыку. По воскресеньям мы слушали в доме у Роя шоу Алана Фрида. Это был рок-н-ролл, и это было классно. Мы с Роем одевались одинаково, вместе выбирали одежду, потому что оба были стилягами. Я, правда, носил черное, а он синее. Мы все делали вместе.
В Ливерпуле мы жили возле доков, а в каждом районе заправляла своя банда, как в Нью-Йорке или Гамбурге. Я был стилягой, иначе и быть не могло. Там, где я жил, надо было подчеркивать свою принадлежность к какой-нибудь банде, иначе ты становился белой вороной. Выбор был небогатым: тебя колотил либо каждый, кто жил по соседству, либо те, кто жил в других районах (со мной несколько раз такое случалось).
В Ливерпуле часто бывало так: тот, мимо кого проходишь, вдруг спрашивал: «Ты чего на меня уставился?» Если ты отвечал: «Я не уставился», тебя спрашивали: «А почему?» А если говорил что-нибудь другое, к тебе все равно цеплялись. Отвертеться было невозможно, как и правильно ответить на этот вопрос. Ходить в компании было безопаснее. Наверное, Джону, Полу и Джорджу жилось нелегко, они никогда не входили в банду. И не были стилягами.
Однажды мы с Роем решили сходить в кинотеатр «Гомон». После кино, когда мы шли по Парк-Роуд, мы столкнулись с бандой, которая собиралась на углу. Мы знали этих ребят, но они все равно подозвали нас: «А ну-ка, идите сюда». Мы подошли и услышали: «Мы идем в Гарстон драться, и вы с нами». При этом сразу понимаешь: стоит отказаться — и тебя самого побьют, но можно было и согласиться, присоединиться к банде и попытать удачу в драке. Можно смешаться с толпой, снять ремень, выглядеть как надо и молить Бога, чтобы никто из противоборствующей банды не набросился на тебя. Город буквально кишел агрессивными хулиганами, главным образом из рабочей сферы.
Я одевался как положено стиляге. Двоюродный брат, который ходил в плавания — в каждой семье были моряки, — отдал мне свою старую одежду, а он был настоящим стилягой. Так у меня появился мешковатый, длинный пиджак, очень узкие брюки и туфли на каучуковой подошве. Но брат был гораздо крупнее меня, поэтому мне пришлось подпоясывать брюки широким поясом, который я украсил заклепка|ми. Так я начал одеваться, когда мне исполнилось шестнадцать. А потом у меня появились деньги, я стал сам покупать одежду. Деньги я зарабатывал не только на заводе, но и тем, что обменивал вещи, подворовывал и продавал краденое, — так продолжалось некоторое время.
Пряжки и заклепки на ремне затачивали, ими наносили ощутимые удары — так делали все стиляги. А еще они носили на изнанке лацканов бритвы, поэтому тот, кто хватал тебя за лацканы, резал себе пальцы. Всем нам было не до шуток, речь шла о жизни и смерти.
Мы жили в районе, где часто вспыхивали драки. Я плохо дрался, зато хорошо бегал, был неплохим спринтером и до сих пор остаюсь им, потому что этому просто научиться, если часто сталкиваться нос к носу с пятью противниками. Все начиналось без предисловий. Сначала слышалось: «Эй, ты, поди сюда!» А потом сыпались удары кулаков. Я никого не резал и не убивал, но меня несколько раз били ребята из моей же компании. Такое часто случается в бандах: когда парни не дерутся с чужаками, они звереют и начинают драться друг с другом, словно бешеные псы. Это ужасно. Я видел, как людям выбивали глаза, видел, как резали ножами и забивали молотками.
У банд не было названий, но были вожаки. Мы входили в банду Дингла. В этом районе было несколько банд, иногда мы собирались, чтобы побуянить, — это называлось «ходить с парнями». При этом мы просто расхаживали туда-сюда по улицам, стояли на углу, избивали кого-нибудь, удирали, когда кто-то пытался бить нас, ходили в кино… Вскоре это надоедает. Мне все наскучило, я все реже «ходил с парнями» с тех пор, как начал играть. Мы с Роем хотели стать музыкантами и порвать с бандой. Музыка завладела мной, и я вышел из банды. Слава Богу, я окончательно бросил ее, когда мне исполнилось девятнадцать.
В 1957 году все увлеклись скиффлом. В его основу лег американский блюз, который играли на пирушках или вечеринках в кем-то арендованных домах. Каждый из приглашенных вносил свой четвертак или десять центов. При этом у кого-нибудь находилась выпивка, а у кого-то стиральная доска, бас, гитара или какие-то самодельные инструменты. Я подумывал эмигрировать в США вместе с другом Джонни (не хочу называть его фамилию — вдруг он до сих пор скрывается, в последнее время у него было немало неприятностей). Я мечтал уехать в Техас, к Лайтнинг Хопкинсу — исполнителю блюзов, моему кумиру. Я даже сходил в посольство и взял необходимые бланки. Это случилось в 1958 году. Нам пришлось нелегко, но мы заполнили бумаги и получили новые, еще более запутанные, с вопросами вроде: «Был ли коммунистом дед вашей бабушки с материнской стороны?» Как это часто бывает с подростками, мы сдались. Зато мы получили список вакансий в Хьюстоне. Это были заводы, на которых нам могли предложить работу. К этой затее мы отнеслись со всей серьезностью.
В Англии появились Лонни Донеган и скиффл-группа «The Vipers». В клубе «Кэверн» стали играть традиционный джаз и скиффл (вот почему мы начали со скиффла). Мы с Эдди Майлсом и Роем создали скиффл-группу первую группу, в которую я вошел, — «Скиффл-группу Эдди Клейтона» (никакого Эдди Клейтона не существовало). Все мы работали вместе. Эдди был токарем, я — помощником инженера, а Рой столяром.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75